Псалтырь [Песни царя Давыда еже словуть Псалтыр. Psalterium ecclesiosslavicum]. Прага, изд. Франциска Скорины, 6.VIII.1517.
142 лл. 4°, набор 146х85, строк: 20, 10 строк =75 мм. Кустод и сигнатур нет, печать в одну краску. Пагинация лицевая, по листам, в нижнем правом углу: 1—37, 30 (фактически —38), 39—142=142 лл. (это по двум сохранившимся дефектным экземплярам). Титульный лист, 1 б, заглавие: «Песни царя Давыда еже словуть Псалтыр.». Выходные сведения в послесловии, л. 142 а: «Скончалася Псалтыр сия з божиею помощью повелением и працею избранного мужа в лекарских науках доктора Франциска Скоринина сына с Полоцька, у старом месте Празском лета по божьем нарожению тысещного пятсотого II и семогонадесеть, месеца августа дъня шестаго». Орнамент. Крупные ксилографические инициалы разных размеров, 167 оттисков с 39 досок. Заставки — 2 оттиска с 2 досок: 1) л. 5 а, покоеобразная заставка с изображениями вазона в центре и мифических существ по бокам; сигнет Скорины — солнце и месяц, вставная ксилография в средней части. Размер заставки: 44x 84. 2) л. 130 а, прямоугольная заставка с растительным орнаментом на черном фоне, в центре — щит с изображением се-милепесткового цветка, 15х86. Фигурные гравюры — 3 оттиска с 2 досок: 1) л. 1а, «Сий ест корень Иесеов», свыше 122x110; 2) л. 1 б, царь Давид коленопреклонённый, 61x42; 3) 5 а, оттиск с той же доски, царь Давид, 61х42. От последующих изданий Пражской типографии Псалтирь отличается меньшим размером наборной полосы, количеством строк на странице, расположением пагинации и некоторыми другими полиграфическими особенностями. Только здесь использованы миниатюрная фигурная гравюра (царь Давид) и оригинальная покоеобразная заставка. Сохранилось всего 2 экземпляра этой Псалтири!!! Они находятся в РНБ (сохранились лл. 1—37, 30, 39—141) и ГИМ, хлудовский экземпляр (лл. 2—37, 30, 39—129, 131—142). Именно этому изданию принадлежит бренд - Первая печатная белорусская книга!
Состав: тит. л., 16; 1) 2 а — 4 б, «Предъсловие в Псалтирь»; 2) 5 а —129 6, кафизмы 1—20, псалмы; 3) 130 а —131 а, «Песнь Моисеева в исходе»; 4) 131 а —134 а, песнь 2; 5) 134 а —135 а, «Молитва Анны матере Самуила пророка», песнь 3; 6) 135 а —136 б, «Молитва Аввакума пр/о/рока о невидящих», песнь 4; 7) 136 б —137 б, «Песнь Исайи пророка о пути праведных и о жестосеръдии нечестивых и о воскресении из мертвых», песнь 5; 8) 137 о — 138 а, «Молитва Ионы пророка виегда был в чреве рыбы кит», песнь 6; 9) 138 а —140 а, «Молитва святых триех отрок», песнь 7; 10) 140 а —141 а, «Пение триех отрок», песнь 8; 11) 141 а —141 б, «Песнь пречистыя богородиця еже от Лукы», песнь 9; 12) 141 б —142 а, «Песнь Захариина отца Предтечева»; 13) 142 а, колофон.
Библиографические источники:
1. Книга Белоруссии. Сводный каталог. Минск, 1986. № 1-1
2. Каратаев И. «Описание славяно-русских книг, напечатанных кирилловскими буквами». Том первый. С 1491 по 1652 г.г., Спб., 1883, № 14
3. Ундольский В.М. «Хронологический указатель славяно-русских книг церковной печати с 1491 по 1864-й год». Выпуск I-й. Москва, 1871, № 13
4. Каратаев И. П. Библиографические заметки о старославянских печатных изданиях 1491 — 1730. СПб., 1872, сс. 37-38
5. Попов А. Каталог книг библиотеки А.И. Хлудова, 1872, № 4
6. 400 лет русского книгопечатания. М., 1964, c. 18
7. Викторов А. Е. Замечательное открытие в древнерусском и книжном мире.— Беседы в Обществе любителей российской словесности при имп. Московском университете, 1867, вып. I, сс. 1-27
8. Издания кириллической печати XV-XVI вв. (1491-1600). Каталог книг из собрания ГПБ. СПБ, 1993, № 9
Важное значение Ф. Скорина придавал своей первой книжке. В предисловии он писал: "Детям малым початок всякое доброе науки". В Псалтыри имелись сведения по таким отраслям знаний, как грамматика, логика, риторика, музыка, математика. Скорина писал: "Она [Псалтырь] пожиточный суть всякому человеку, мудрому и безумному, богатому и убогому, младому и старому, наиболее тым они же хотят имети добрые обычаи и познати мудрость и науку".
«Мы благодарны Франциску Скорине за тот прометеевский свет, который в потемках истории исходил из его сердца и его рук» — так писал в 1975 г. литовский поэт Юстинас Марцинкявичус. Имя и дела великого белорусского просветителя Франциска Скорины, основавшего первую типографию на территории нашей страны, памятны в истории отечественной культуры. Человек этот символизирует единство всего восточнославянского культурного наследия, вливающегося мощной струей в поток гуманистических традиций просвещенной Европы. Точной даты рождения Скорины мы не знаем. Но существует гипотеза, которая нам эту дату предла гает. Во многих изданиях просветителя помещен — нередко на гербовом щите — характерный издательский знак: солнечный диск с разбегающимися во все стороны веселыми лучиками и наползающим на него полумесяцем. Затмение солнца! Какое отношение имеет оно к деятельности Скорины? Белорусский искусствовед Николай Николаевич Щекатихин установил, что 6 марта 1486 г. солнечное затмение наблюдалось в Полоцке — родном городе Франциска Скорины. Именно в этот день, предположил он, в семье белорусского купца Луки и родился мальчик, впоследствии прославивший родную землю. В память о необычном событии, которым был ознаменован его день рождения, Скорина и избрал для себя столь загадочный и необычный издательский знак. Справедливость гипотезы косвенно доказывается тем фактом, что в 1505 г. Франциск стал студентом Краковского университета. В ту пору в университет принимали юношей, достигших 15—18 лет. За 13 лет перед тем, например, в тот же Краковский университет поступил 18-летний Николай Коперник, будущий основоположник современной астрономии. Если Скорина родился в 1486 г., в 1504 г. ему также было восемнадцать. В стенах университета юноша провел два года, освоив за это время курс так называемых свободных искусств — грамматику, логику, риторику (науку об ораторском искусстве), арифметику, геометрию, астрономию и музыку. 14 декабря 1506 г. в книгах университета была сделана запись о том, что «Франциск из Полоцка, литвин» удостоен ученой степени бакалавра. «Литвинами» тогда называли всех выходцев из Великого княжества Литовского, без различия их национальности. Бакалавр — это низшая ступень на пути освоения средневековой учености. А в своих книгах Скорина именовал себя «в лекарстве и в науках вызволенных доктором», т. е. доктором медицины и «свободных» искусств. Это была самая высшая ступень учености. На пути к ней предстояло сдать экзамен на степень магистра. Где совершенствовал свои знания молодой белорус, мы не знаем. Документы об этом не сохранились или, скорее всего, пока не найдены.
Видимо, он учился в одном из немецких университетов. Может быть, в Эрфурте, где в начале XVI в. получил образование изобретатель книгопечатания Иоганн Гутенберг. Может быть, в приморском Ростоке, с которым поддерживали тесные связи торговые люди Великого княжества Литовского. В 1512 г. мы встречаем Франциска Скорину в итальянском городе Падуе. Здесь он сдал экзамены в медицинской коллегии местного университета и 9 ноября получил очень почетную в те годы ученую степень доктора медицины. В одном из документов, связанных с этим экзаменом, Скорина назван «секретарем короля Дакии». Некоторые историки считают, что здесь подразумеваются княжества Валахия и Молдавия, которые были расположены на землях древней римской провинции Дакии. Читатель помнит, что при дворе валашских господарей в 1508—1512 гг. работала типография Макария. Если Франциск был секретарем одного из этих господарей, он мог освоить здесь основы типографского искусства. Проходит пять лет, и в столице Чехии — Праге выходит в свет славянская Псалтырь, в предисловии к которой сказано: «Я, Францишек Скоринин сын с Полоцка, в лекарских науках доктор, повелел есми Псалтырю тиснути русскими словами, а словенским языком, ... наболей с тое причины, иже мя милостивый бог с того языка на свет пустил». Здесь недвусмысленно говорится о том, какой язык Скорина считал своим родным. Датирована Псалтырь 6 августа 1517 г. По Псалтыри учились читать, а научившись, не раз перечитывали ее. Книга эта, по словам Скорины, «старым потеха и песня, женам — набожная молитва и покраса, детям малым — начало всякой доброй науки, взрослым — помножение в науке». Все старые учебники очень редки.
Псалтырь 1517 г. сохранилась всего в двух экземплярах. Ученым она стала известна лишь в 60-х гг. прошлого века, когда библиофил А. И. Хлудов случайно купил хорошо сохранившийся экземпляр на нижегородской ярмарке. В 1904 г. нашелся еще один экземпляр, который был приобретен Петербургской публичной библиотекой. Средневековая Европа воспринимала мир через призму религиозного мировоззрения. В эпоху Возрождения ученые-гуманисты стали прославлять ум и способности человека, говорить о его поистине неограниченных возможностях. С религиозных догматов совлекли «одежды божественности». Пока еще робко, но уже говорили, что священная книга иудеев и христиан — Библия — дело рук человеческих. Чтобы приблизить Библию к повседневной действительности, ее надо было перевести на живые языки европейских народов. Франциск Скорина решил перевести Библию на язык, на котором в ту пору говорили белорусы и украинцы. В 1517—1519 гг. он напечатал в Праге отдельными изданиями 22 книги Библии, им «на русский язык ново выложенных». Просветитель предназначал эти книги светскому читателю, указывал, что «не толико докторове, а люди вченые в них разумеют, но всякий человек простой и посполитый, чтучи их или слухаючи, может поразумети». Подбор текстов преследовал определенные педагогические цели. В предисловии к Библии Скорина поместил своеобразные методические рекомендации о том, какие книги следует читать, изучая те или иные науки. Средневековое образование, да и наука носили во многом религиозный характер. Поэтому нас не должны удивлять советы Скорины. Его стремление совлечь с Библии «одеяния божественности», приспособить «священную книгу», которая была великим памятником народной словесности, к практическим целям, несомненно, носило прогрессивный характер. «Хощеши ли умети грамматику или, по-русски говорячи, грамоту,-—советует просветитель,— еже добре чести (т. е. читать) и мовити (т. е. говорить) учит, знайдеши в зуполной Библии Псалтыру, чти (т. е. читай) ее. Пакли ти ся любит логику,— она же учит з доводом (т. е. аргументированно) розознати правду от кривды,— чти книгу святого Иова или Послания святого апостола Павла. Аще ли же помыслиши умети риторику, еже есть красномовность, чти книги Соломоновы». Отдельные книги Библии, утверждал Скорина, полезны для изучающих арифметику, «науку геометрию, по-русски сказуется землемерие». В них можно найти сведения по «астрономии, или звездочети». А люди военные отыщут здесь рассказы «о военных и о богатырских делах». Предисловия, написанные Франциском Скориной к отдельным изданиям, позволяют нам судить о его мировоззрении, о его философских, этических и эстетических взглядах.
Просветитель был патриотом своей Отчизны, родного языка. Поэтому и прославил он библейскую героиню Юдифь, которая спасла свой народ, обезглавив Олоферна, предводителя войск захватчиков. В предисловии к книге, в которой рассказывалось об этом подвиге, он писал так: «Понеже от прирожения звери, ходящие в пустыне, знают ямы свои; птицы, летающие по воздуху, ведают гнезда свои; рыбы, плавающие по морю и в реках, чуют виры (т. е. гнездовища) свои; пчелы и тым подобные боронят (т. е. защищают) ульев своих — тако ж и люди, игде зродилися и ускормлены суть... к тому месту великую ласку имают». К своей родине — Белоруссии, к своему народу, который он называл «братия моя, Русь», Скорина всегда относился с «великой лаской». Франциск Скорина был блестящим мастером книги. Он хорошо понимал значение иллюстраций и говорил, что поместил в книге гравюры для того, «абы братия моя, Русь, люди посполитые, чтучи, могли ясней разумети». «Гравюры в его изданиях,— утверждает белорусский скульптор И. Азгур,— очень «книжные», они прекрасно ложатся в текст, носят высокопрофессиональный характер. Их отличает убедительный рисунок, тонкий, изящный штрих, мастерски подчеркивающий технологию процесса создания гравюры». В пражских изданиях Франциска Скорины помещено 45 иллюстраций, отпечатанных способом гравюры на дереве. Среди гравюр — портрет самого просветителя. Скорина сидит на низкой скамеечке перед столиком, на котором лежит раскрытая книга. В руке у него — перо. Сбоку —полки, на которых корешками вверх поставлены книги. Это самый первый портрет издателя и типографа, помещенный в напечатанном им самим издании. Художественное убранство пражских изданий дополняют 22 большие заставки, немало декоративных виньеток, около 1000 нарядных буквиц-инициалов. В типографском деле Скорина был новатором, не боялся ломать установившиеся каноны. Он ввел в книгу титульный лист, который ни раньше, ни много лет спустя в русской, белорусской и украинской книжности не применялся. Впервые в славянской книге Скорина проставил фолиацию, или последовательную нумерацию листов. Швайпольт Фиоль и оба Макария нумеровали лишь отдельные тетради. Так же поступал и Божидар Вукович.
«Выкладом, пилностию и працею...», или день, наполненный полностью невероятными событиями, происшедших пятьсот лет назад в типографии досточтимого Павла Северина на Старом Мясте в Чешской Праге 6 августа 1517 года... Что день этот исторический, он знал, понимал. И главное — понимал, ибо знание еще не понимание: можно много чего знать, а что есть что — совсем не разуметь. Да и само это понимание иногда кажущееся — приблизительное, ограниченное, противоречивое, а то и вовсе странное — не только в своей фантастичности, но и в путанности. А тут понимание того, что почти целую неделю совершалось, было полным и до основания осознанным, и потому не без гордости он перечитывал строки своего послесловия. И в низковатой, с узкими, хотя и достаточно вытянутыми, оконцами типографии досточтимого Павла Северина явственно слышалось:
— Скончылася Псалтыр сия з божиею помощью повЪлЪнием и працею избранного мужа в лекарских науках доктора Франциска, Скоринина сына с Полоцька, у старом месте Празском лЪта по божьем нарожению тысещного пятьсотого и семогонадедеть месеца августа, дъня шестаго...
«Дъня шестаго», — еще раз, подняв высоко над собой, словно в самое небо, листы с отпечатанным «Послесловием», торжественно, с ударением на слове «шестаго», прочел — точно весь мир оповещал — Скорина. И шестое здесь у него не случайно шестое. Будучи христианином, Скорина верил в бога, верил в святое писание, в Библию с ее заглавным мифом о сотворении мира: в первый день бог разделил свет и тьму; во второй — создал небо и воду; в третий — землю, травы, деревья; в пятый — рыб, птиц и гадов и в шестой — зверей, Адама и Еву. И был этот шестой день днем творения человека, разума его и рук, а значит, и всего того, что они, разум и руки человеческие, создавать могут, как бы дела творца своего оправдывая, как бы уподобляясь ему. А ведь и впрямь, если бог сотворил человека но образцу своему, то какая нужда у него отторгать от себя человека и дела его? Почему человек не может в делах своих узреть себя если и не под стать творцу, то хотя бы в тени его тенью его? Только не тенью бога стоял Франциск Скорина посреди типографии досточтимого Павла Северина с поднятым над собой первым оттиском, остро пахнущим свежею краскою, и сам этот запах пьянил Скорину, он жадно вдыхал его полной грудью, и сердце в ней билось еще взволнованней: « Шестаго!» Скорина запомнит этот день своей жизни навсегда, потому что станет шестое августа славным зачином в исполнении его замысла, его задумы. Его мечта, что он осуществить намеревался, на глазах обретала плоть реальности, и вот уже то, что вчера еще было лишь мыслью, теперь у него в руках. А если оно у него в руках, то, значит, может быть передано и в другие руки — для научения: для наставления в поступках добрых и благих, богу и человеку угодных, и для отклонения от помыслов негожих и разбойных. Об этом он прежде всего и написал в своем первом предисловии к Псалтыри. А еще о том, что Псалтырь есть не что иное, как музыкальный инструмент, похожий на полоцкие гусли. Только у полоцких гуслей побольше струн, а псалтырь-гусли — десятиструнные, как бы специально приспособленные славить десять божьих заповедей, врученных всевышним на горе Синай. «Пойте богу хвалу на псалтыри и гуслях», — завещал пророк, получивший заповеди. Иначе говоря, восхвалите бога словом и звуком, восславьте в песнях и гимнах. И если не ваша судьба — эти струны, мелодия, пенье, то уж, наверное, ваша планида — слово, оно — ведь исток и основа несни, запева. А вы еще спрашиваете, почему я Псалтырь избрал для первопечатания, — вовсе, кажется, не видите, что не книгу, а гусли я держу над собою, вовсе, кажется, не слышите, что поют эти гусли, а не безмолвствуют?.. Где-то далеко-далеко на севере, в том городе, название которого в «Послесловии» к Псалтыри стало рядом с названием Златой Праги, многострунные гусли звенели. Шестое августа! К шестому августа уже и на северных берегах Западной Двины дожиналось жито, на денники снопы свозились, и песни на токах заводили веселые цепы. И только в типографии досточтимого Павла Северина никаких особенных звуков слышно не было, хотя и носил печатный первенец Франциска Скорины звонкое гуслевое имя. А впрочем... Ничто не мешало Франциску Скорине и его челядникам, его помощникам в трудном печатном деле радоваться своему первенцу и шутить. Подручные, возможно, и не догадывались, как много значила для их мастера Псалтырь, как тяжело доставалась ему некогда первая наука по рукописной Псалтыри — в родимой Софийке-Софии, в кельях, специально для того отведенных... Каких же только на купеческих подворьях, на мельницах и в закромах, па воскобойнях и сукновальнях, в клетях и кладовых, в ятках и корчмах не было товаров, полоцкими торговыми людьми на Готский берег и в Новгород, Псков, Москву вывозимых, и каких же там не было товаров, ими с Готского берега, из Новгорода, Пскова и Москвы привозимых! Ведь не одну лишь Западную Двину считали купцы-полочане своей рекой, но и Днепр и Волгу, что в разные концы света растекались из близкого к Полоцку леса. Жито, пшеница, зола, которыми они торговали в Риге и вообще в Ганзе, лежали в каморах лаштами; воск грудился камнями-берковесками; мука хранилась мешками; шкурки соболя, куницы, хоря, горностая, белки, выдры держались сороками; масло стояло ведрами, смола — бочками; дубовые клепки высились штабелями; громоздились тюки пеньки и хмеля. Хватало вдосталь и того, что полоцкие купцы привозили со всех четырех стран света: их строения и пристройки были попросту завалены поставами одамашка, бархата, атласа, сукна; фунтами сахара, имбиря, гвоздики, мускатного цвета, шафрана; тысячами бутылок и бочками мальвазийского вина и немецкого пива, заморских уксуса и масла; корзинами инжира и изюма; дюжинами топоров и ножей. Много чего из Полоцка вывозили и многое в Полоцк привозили полоцкие купцы, а вот книгами купцы полоцкие похвалиться не могли. Были они столь дороги ми, что даже отец Франтишека Скорины вряд ли купил бы книгу высокочтимую. Правда, при желании одну, возможно, и купил бы. По разве сполна утолить Франтишекову жажду к чтению ему было под силу? А потому и бегал младший сын Лукаша Скорины на Верхний замок, едва только освоил русскую грамоту, бегал, постигнув со временем и латынь; на Верхнем замке находил он то, чего не было на Нижнем, не было ни в одном из пяти других посадов старинного Полоцка, не было в стенах родительского дома. Да, там, дома, на берегах Двины и Полоты, начинал он брать и брал, чтоб отдавать, ибо есть па свете только две великие науки: умение брать и умение отдавать, брать душой и отдавать душой. И вот как раз ради того, чтоб было что отдавать, он и покидал свой Полоцк, о котором сейчас думает, — покидал ради Кракова, ради Падуи, теперь вот — ради Праги, покидал, как бы идучи к самому себе нынешнему, стоящему тут, в Праге, возле черного печатного станка. Все в его прошлом словно было направлено сюда и только сюда — в Прагу, как будто воплотилась в нем сама целеустремленность. И настоящая радость охватывает его в этот миг полноты духовной. Но в то же время и страшно тяжела взваленная им на себя ноша. И он облегчает ее, он разгружает свою душу тем, что отдает книжную мудрость люду посполитому, полочанам, отчине своей, как назовет он в предисловиях свою родину, говоря о «любви отчины». И сейчас он думает не о своем обогащении, не о том, что будет он иметь от продажи Псалтыри, — он думает о людях. Духовно богатый человек не может не поделиться своим богатством с другими, ибо только тогда человек ничем не делится, когда ничего за душой не имеет. Имея, нельзя не делиться; имея, должен делиться, обязан жертвовать, и жертвовать прежде всего собой. Вот это и есть дух духа его, соль соли земной, свет света дневного, солнечного. Сейчас он в Полоцке из хлопчиков-подростков — таких, каким был сам когда-то, — никого не знает. Но это перво-наперво ради них он тут, в древней чешской Праге, дает свое «повеление» тиснуть-печатать Псалтырь — тиснуть-печатать в типографии досточтимого Павла Северина велит он этим вот друзьям подручным, что рука об руку с ним, что задерживаются с ним еще и после долгого августовского дня — сумерничают в пражском полумраке возле усталого, как сами они, печатного пресса. В их руки въелась черная типографская краска — не отмывается. Не отмывается она и с его рук. Но если души у людей, замыслы у них светлы, то и руки, хотя и запачканные, разве у них не чисты?! И временный хозяин типографии славного Павла Северина доволен, что краска, которая не отмывается с его рук и рук его челядников, — тоже ведь знак их содружества, их согласия. Здесь он для них «повелитель»? Не только. Он в первую очередь — мастер, и как «повелением» его, так и «працею» его подвигается дело. И правильно, что не преминул он об этом сказать в послесловии, которое только что здесь писал. Оно — первое, а значит, и самое важное, как и первое предисловие, как и в целом первая отпечатанная Псалтырь. Потому-то поистине историческим и стал этот день! Потому-то и надо было непременно отметить его белым камнем, утвердить как дату эпохальную, незабываемую, связанную с его именем, с его Полоцком. Да разве только с Полоцком?! И с Вильной, и с Киевом, и с Новгородом, Москвой, Псковом, Львовом — со всей необъятной землей, где понимают старославянский, который Скорина называет словенским языком, а значит, прочтут и поймут Псалтырь везде, где живет и звучит слово, которое он печатает «простым людям», объясняя им не всегда понятное слово книжное старославянское. ...Был он тогда еще мальцом. И еще меньшим казался он сам себе возле Софой, как называли на свой лад поло-чане Софийский собор. Не однажды он стоял под сенью ее величия, высоты, каменной красы. Софея была за ним и над ним как мать, и, пристраиваясь у розовой, как заря, стены, выложенной из плинфы, он смотрел и смотрел на тот берег Двины, что простиралась и плыла в долине ровно как вдоль тяжелого, приземистого основания, так и мимо всего фасада Софеи, так и под его босыми, утопающими в мураве ногами. Выше по своему течению Двина омывала, словно зеленое свое сердце, остров, па котором виднелся Островской посад Полоцка с монастырем Иоанна Предтечи. За Островским посадом на том берегу реки, Скоринич знал, в трех верстах находились Бельчицы — селенье с летними хоромами бывших полоцких князей, с монастырем Пречистой Богородицы и святых мучеников Бориса и Глеба. Переводил Франтишек свой жадный взор и направо — за струистую, более узкую, чем Двина, Полоту, давшую название его родному городу. Он любил эти городские стелы Заполотья с их четырьмя башнями-стражницами. И всегда над Зополотьем золотился крест над церковью, а подворья там были такими же, что и в посаде, в котором он сам жил. Но с некоторых пор Франтишек все чаще и чаще ловил себя на мысли, что все уже здесь, в Полоцке, он понял, постиг. И это, как говорила его мать, от земли по успев отрасти. Ведь совсем еще недавно, зачарованный, следил он за руками необыкновенных полоцких мастеров-ремесленников, а были среди них гончары и скорняки, портные и сапожники, шорники и седельники, сыромятники и кожевники, а также кузнецы, слесари, каменщики, плотники, столяры и скоморохи. Он любил удушливый запах кож, и особенно сыромятный — от нового седла, конской сбруи... Влекли его и резкий дух строительной извести, и аромат стружек из-под плотницкого топора или столярного рубанка. Не говоря уже о скоморошьих игрищах,но том, как пялился оп глазами на всякое подворье, привлекшее хоть чем-нибудь его внимание, куплей или продажей, к примеру, куплей самым известным в Полоцке боярином Иваном Зиновьевичем Корсаком и продажей самой обыкновенной посадской мещанкой Лайковой Синцовой двора напротив церкви святой Пятницы — между подворьями Тишки и Федосовского. Или опять же, раньше Франтишека не удержать было на отцовском подворье, до позднего вечера носился, ладно уж, если на Уроде или на Просмужице и Лучне, близко, возле монастыря Николая, а ведь мог, того гляди, и до Савипого ручья добраться, даже до самой Чарсвятки, сливающейся с Полотой в целых четырех верстах от двора в Чарсвятах. О, мать стала диву теперь даваться: и что это с хлопцем ее случилось?! Только к Софее, и никуда больше. А он действительно: переступал порог монастырских громадин и забывал о солнце, о синеве широкого над Двиною, над Задвиньем и Заполотьем неба. Однако и за монастырскими стенами он жмурился — жмурился от того же, от чего и сейчас, — от света, излучаемого буквами, от их таинственности, высшей, божественной предназначенности. Что он знал тогда? Ничего не знал! Не знал даже, что красивую вязь кириллицы дали Руси Кирилл и Мефодий, и замирал перед каждой книгой в самом простом, а не пышном серебряном или золоченом окладе, словно перед обликом всесвятейшего и всевластнейшего бога. Л сейчас таинство букв у пего в руках, и он будто крестный отец их, оп смотрит па эти буквы свои, что легли на белую бумагу и ее водяные знаки, как, видимо, сам бог-творец взирал на твердь-сушу земную, на океан-воду земную. Эти буквы свои оп видел еще, когда их не было, они снились ему, когда их не было! И хоть он не Кирилл и не Мефодий, но как бы заново все создавал, наделяя абрисом, обликом, образом каждую буквицу: и эту вот высоковатую, стройную, как полоцкая сосенка в бору; и эту — полувоздушную, словно крона у березы-полочанки; и эту — копьистую, как наддвинский можжевельник, и, как тот же можжевельник, с боков закругленную в нижней части, словно заземленную в твердом грунте. Пусть не Полоцкая летопись в его руках, но все же как напоминают скорининские письмена буквы из Полоцкой летописи! Душа Скоринича поет, душа его радуется: буквы в печатном тексте тоже вроде бы немного клонятся вправо, как и в Полоцкой летописи, клонятся, словно человек при ходьбе, в походе, в великом движении вперед!.. «Красиво, действительно красиво!» — думает Скорина. А как же иначе! Он и мысли не допускает, что могло быть иначе. Ведь не только же ради знаний обошел он университеты — пол-Европы, не только ради постижения таинств ремесла посещал он типографии едва ли не всех германских земель. Учась ремеслу, он учился красоте. А красоты его душа не может не взыскивать — красотой она еще дома взращена, в Полоцке. И тут он вспоминает, как в своей домашней, Полоцкой летописи читал о своих же далеких предках: «Придохом в немци, и видехом в храмах многи службы творяща, а красоты не видехом никакое я же». Потому и не латинскую веру тогда избрали, а ту, что показалась более красивой, — византийскую, греко-православную с ее литургией, с полными солнечного света иконами, с посверком жемчуга на ризах и клобуках, с головокружительным запахом раньше не виданных на Руси кадил. В нынешней же Германии он, наследник своих предков, нашел для себя то, за чем сегодня в осажденный турками-османами Царьград ходить и не подумаешь. О страна многославных и многочтимых Иоганна Гутенберга и Альбрехта Дюрера! Первые увиденные Скориной буквы были его — Иоганна. И это же твои гравюры, Альбрехт, — от мятежного Апокалипсиса до спокойных, словно живых, изображений матери и отца и выразительных твоих автопортретов — пленяли его на шумных базарах-ярмарках Виттенберга, Аугсбурга, Нюрнберга. Часами Скорина простаивал перед прилавками, за которыми бойкие перекупщики теми картинами торговали. Дюреровский трехликий бог, дюреровская симметричность линий, узоров из стилизованных листьев и цветов, дюреровская символика вещей! Скорина, однажды их увидев, навсегда запечатлел в душе и в памяти как мастерство лад мастерством, красоту над красотой. И разве он, Скорина, без устали не повторяет своим помощникам—челядникам наставление, вычитанное им тоже где-то в Германии на одном гостеприимном постоялом дворе: «Если ты ценишь выгоду, тогда трудись без мастерства, в противном же случае — без выгоды». Ведь и впрямь, только ли для удобства перед Вильной, перед Краковом мать заказывала ему в дорогу чеботы, чтоб непременно с подошвой самой твердой, с каблуком самым высоким да ещё чтоб со швом поверху. Сама же она свои мягкие домашние поршни каким только швом не вышивала — «веревочкой», «гусью», «назад иглою»! По старинному полоцкому обычаю, уходящему в незапамятные времена, мать называла этот рисунок на обуви мереей... Вспоминает Франтишек, что было в их доме. Нет, не одни только шершавые тупаки для выделывания кож, с которыми будто бы срослись руки его отца, руки отцовских родителей. Скорняжный семейный промысел и дал им фамилию. Но разве единственно острые и тупые шилья, иглы, ножницы заполняли их подворье, чистую половину дома?.. В доме у них всегда было как в праздник. Да только ли у них — в любой сотне, в любом конце любого посада полоцкого чувствовалась праздничность. Он сейчас и не может сказать себе определенно, чего же у матери по комнатам вообще было больше: рисованных картинок и узоров или медных и серебряных изделий... Малевали полочане на всем: и на обитых тканью стенах, и на пергаментной оболони, которой на ночь закрывали окна, на столах с кружевной резьбой, на скамьях и сундуках, на изразцах отделочных. А полоцкие чеканка, инкрустация! Ими славились городские мастера, как славились зеркальной шлифовкой, серебрением непревзойденные полировщики, позолотчики. Все это давало хороший заработок и множило достояние Полоцка. А разве не бывал Франтишек на подворьях и в домах своих более богатых одноместичей, не ловил хотя бы краем глаза в створе ворот или чуть приоткрытых дверей в каморах Корсаковичей, Телиничей, Яцкевичей, Селяв изгибы крыл не виданных им птиц на позеленевших от патины плитках, извивы на тех же плитках стеблистых заморских цветов, изогнутые шеи лебедей и закрученные хвосты собакоголовых людей-нелюдей... Прежде чем увидеть в городах Германии, Италии, он увидел это дома, в Полоцке: как местные мастера делали золотые отливки по восковым моделям, как занимались мелким литьем, или, используя разборные формы из камня, как, словно чудодеи, сканили, зернили, филигранили, гравировали, являя взору покупателя, и здешнего и заморского, пластинчатые, раздающиеся посередке перстни, лироподобные и прямоугольные пряжки, витые браслеты, а также напоминающие солнечные лучи стила-писала и новенькие, блестящие, словно звезды, защелки для книжных переплетов. Сюда бы руки полоцких мастеров, их бы умение сюда — в Прагу! Но если их навык у него в памяти, их умелость у него в душе, то и желанная красота осенит его буквы, рождаемые тут, как и все его дело, творимое тут. Красота его букв перед ним — такая близкая, до каждой изгибинки и кудеринки знакомая. Но от того, что Скорина знает каждую буковку в свежем оттиске заключительной части Псалтыри, их черные абрисы на белизне бумаги но перестают для него быть звездами в томном небе — ослепительно яркими и словно святыми, словно окруженными божественным нимбом. Но ведь божественную книгу они готовят «напред ко чти и к похвале богу в троици единому и пречистой его матери Марии, и всем небесным чином и святым божьим». Так в его предисловии к Псалтыри написано. Как на святую книгу и смотрит на свою Псалтырь Скорина. Прежде всего, Франциска, известно, заботит бог. Он ведь человек, который верит в бога, как в начало всего сущего на свете, убежден во всеведенье бога и в полной зависимости человечьей судьбы на земле от божьего промысла. И не дай бог, если кто-то заподозрит, что он, Скорина, печатает свои книги, не о боге перво-наперво думая, не богу перво-наперво сердцем принадлежа, а чему-то другому, кому-то другому. Иное дело, что не только в похвалу творцу он их печатает. Богу — богово: первый поклон, первая молитва, первая присяга. Это — закон. Но, кроме неба, есть и земля, на земле есть люди, и потому «к пожитку посполитого доброго» он переводит и печатает свои книги. Скорина глазами ищет в предисловии к Псалтыри строки, где его рукой написано об этом: «повелел есми Псалтырю тиснути рускыми словами а словенским языком... к пожитку посполитого доброго, наиболей с тое причины, иже мя милостивый бог с того языка на свет пустил». «С тое причины...» В типографии тем временем сумерки сгустились, и слова перед взором Скорины далее теряются, пропадают — он читает их больше по памяти, нежели по бумаге. «С тое причины...» Если бы можно было так вот сразу, в одно мгновение, мыслью охватить все те причины! ...Когда же, однако, завязывалось это, как почка под цвет, — на яблоко красное, на маковку, полную мака, на одуванчик пушистый, который сдует однажды безудержный ветер? Возможно, над Камнем Борисовым: от Десны — миля, от Полоцка — миль семь, куда он прибегал, от отца в дороге отлучаясь и словно замаливая перед отцом свою провинность просьбой самого святого Бориса: «Вспоможи, господи, раба своего Бориса». Вроде бы юродствуя, скоморошничая: «Вспоможи, господи, раба своего Франтишека, сына Луки», — шевелил губами хлопчик. Буквы на огромном валуне зеленились плесенью — большие и не такие искусные, как из-под рук летописца на пергаментах. «Хоть заплесневелые, да вечные! — думал малец. — Л что же вечного после меня останется?..» Но сейчас ои полностью осознает, что когда-то, в своем детстве, только смутно чувствовал: нет, не рыцарским мечом он бредил, а книгою, письменами. Рыцарский пояс не мог и присниться тому, кто родился купеческим сыном. Что мир весь раскроен сословными загородками и что есть загородка его, есть судьба его, купеческий сын — друг расчета и торга — хорошо понимал. Но, как раз возвышаясь над расчетом и торгом, ои читал книги, читал письмена. И если теперь он знает, что его путь — не Ольгердов путь, то письменам ои единственно и благодарен, книжной мудрости, памяти благодарен. Не в Полоцке прочел он об этом. Далеко и давно уже от берегов своего океана — Западного, как называли русичи некогда Балтику, ходили в мир эти самые русичи. Однажды Франтишек Скорина и вычитал строки, помеченные концом VI столетия, которые, может, и стали главной причиной того, что он первою напечатал Псалтырь, а не какую-то другую книгу Библии. Говоря точнее, сохранилась у византийских историков под 590 годом одна запись. Франтишек прочел ее уже в Кракове — прочел и долго не верил, что это некогда на его земле было. Но если это действительно однажды уже было, то неужели еще раз повториться не может? Неужели только мерзости, чинимые грабителями, кровь, проливаемая ими, слезы, иссушающие матерей, жен, сирот, должны повторяться, а это повторяться, повториться не должно? Скорииа и сейчас, пожалуй, счастлив, что было чему радоваться в старой византийской записи о его земле, о его далеких предках. И вот о чем она поведала. В давние-давние времена еще будто бы пленили ромеи трех чужеземцев, и сильно удивились ромеи, что у тех чужеземцев не оказалось оружия, только гусли и были при них. Строго спросил император пленников, приведенных к нему его воинами:
— Кто вы?
И ответили ему чужеземцы:
— Мы — славяне... С оружием обращаться не умеем, а только играем на гуслях. Нет железа в нашей стране, и мы, не ведая войны и любя музыку, ведем жизнь мирную и спокойную...
С тех пор давно уже знают руду и возле Балтики, Западного океана, знают стрелы и щиты-тарчи, шлемы и панцири. Мечей стало больше, чем гуслей. Скрежета и лязганья мечей больше, чем музыки. И думает Скорина:
«Боже, боже! Твоя гудьба, Псалтырь, — не та это гудьба, не тех гуслей, и однако ж...» Думает, думает свою думу Скорипа, не в силах и впрямь отказаться от лучи ка надежды: в истории повторяется не только гнусное, но и светлое — музыка и любовь к музыке, и не только к пей. «Псалтырь, гусли вы мои!..» — шепчет Франциск, одинокий уже в типографии досточтимого Павла Северина, шепчет стенам типографии, потолку, полу, черным окнам, шепчет слова, им совсем непопятные, по ему, с его думами о далеком Полоцке, дорогие. Удивительно, однако, почему человек, вспоминая мать, видит себя перво-наперво мальцом при ней, душою становится таким же, что и тогда, когда тянулся к ней, льнул, утыкался личиком в ее многоцветную поневу или в сукню-сарафан? Как далеко сейчас от пего мать! Поняла бы она сейчас сыновьи заботы или нет? Пожурила бы его? Порадовалась бы с ним?.. Все же она побранивала его, что он читает вечером, в таком вот сумраке, как здесь, в типографии на Старом Мясте пражском, — особенно побранивала, когда в колокол уже ударяли и наступало время тушить огни и бани по всему Полоцку, а он по-прежнему сидел над книгой. Знала она или не знала, что ему поначалу снилось его дневное чтение — все те письмена, что он считывал, а точнее — просто сглатывал памятью глаз с кубов воска, с бочек и мешков, со струг и икон. «О, неутоленность письменами! О, любовь из любовей, песнь из песней! Жажда книги, от чего только ты не отворотила меня, куда не увлекала!» — может сегодня воскликнуть Франтишек на весь божий мир. И он восклицает — всем сердцем, па радостях, что отныне уже не только на молебнах в Софее будут видеть полочане книгу, книги. За Двиною — что за игрища там были некогда, что за свадьбы! Женихи крали девушек, а до этого вместе играли на капищах. Там, на капищах, часто подростком бывал и он. Но кому помог он украсть невесту? Да никому не помог, как никто не помог и ему. И ни оп не наламывал веток на свадебный венок, ни ему не наламывали, не надписывали на лепте к венку красивыми буквами: «Растите и размножайтесь». Пенистого меда оп тоже на свадьбах не пил и, сбросив с голов жениха и невесты венки, не топтал их, в хороводах, неистово ударяя в ладони, с ног не сбивался, в душистое купальское разнотравье не падал. Бесовскими игрищами называли те гульбища на капищах люди в клобуках из милой Софеи. Клобуки венчали их головы, а в руках у них были книги. Книг он жаждал и сторонился капищ, дабы не вызвать на себя гнев тех, у кого в руках были книги.
— Обновися тварь: уже бо не нарекуться богом стухия — ни солнце, ни огнь, ни источници, ни древеса!
На задвинских капищах, на капище Перуна между Полотой и озером Воловье — там всё еще были богами и солнце, и огонь купальских костров, и криницы, и вековечные дубы над ними, были богами-соседями с богом Софеи — через Двину, с богом Ефросиньи — через Полоту.
— Славящая бо мя прославлю!.. — вещал бог Софеи, вещали «Врата Небес». С богом Софеи и с «Вратами Небес» пребывал он — Франтишек. Бога только и славит он сейчас, переводя и печатая святые письмена. На языке Софеи он воспроизводит их. Но восславишь ли ты своего сына, Софея? И благословляешь ли ты, его мать, благоверная Лукаша, или Лукашиха, что молилась у бернардинцев, учивших Франтишека вовсе не тем письменам, что теперь перед ним красуются? Скорина усмехается, вдруг припомнив иеромонаха Анания из святой Софеи — из голубницы, где тот, поучая подростков, грозно поднимал перед ними перст и обращался ко всем и каждому, и лично к нему — Франтишеку:
— Книги сеа по домам своим не носите и хотящим брати из церкви взбраняйте и не давайте, воском от свечи не скапте, не измарайте, не зволочите!
Он же, Скорина, готов теперь едва ли не крикнуть что есть мочи, призывая:
— Книги сеа в каждый дом несите, никому их брать не запрещайте — давайте, давайте. И даже воском капайте на них — марайте, но только читайте!
Их же вот — целые стопы! Они — мои, и они — паши. Их теперь можно купить, подарить, одолжить. Не будет отныне уже никакого тайного списывания, запрета на тайное списывание, вообще самого списывания-переписывания — такого долгого, трудного, мучительного, когда над книгой корпели неделями, месяцами, годами, а письмена слепили переписчиков. И было это во времена Ефросиньи Полоцкой, и было три, четыре столетия спустя. Или ты, святой боже, обиделся за что на рабов своих и такое тяжелое бремя на них накладывал, таким изнурительным трудом карал? Или, боже, ты и не знал того, что тебе ж во славу и в похвалу рабы твои книги молитвенно создавали, переписывали, — так почему же столь скупо ты им эти книги в руки давал?.. Боже! С твоею лишь помощью я и думаю книги свои люду полоцкому вручать — во славу твою вечную. Споспешествуй мне, боже!.. Скорина был уверен, что бог до сих пор ему все же содействовал — содействовал в детстве еще, содействует ныне — в типографии на Старом пражском Мясте. Ян Камп ему в аренду типографию не сдал. Микулаш Конам и Яп Северии-младший на условие с ним печатать книги на старобелорусском языке не пошли. А вот Павел Северин решился, почтеннейший Павел Северин! Что ж, иначе и быть не могло: бог всегда находил ему, Скорине, помощников, которыми содействовал ему, как и теперь содействует вот этими, хлопочущими рядом с ним в типографии славнейшего Павла Северина — с лицами не менее торжественными, праздничными, чем его лицо. Эти — близко, и далеко — другие. Он благодарен близким, он благодарен далеким. Бабич, Опков, Одвериик; Якуб, Богдан, Юрий... Славный виленский бургомистр, славные советники славного виленского магистрата. А разве не благодарен он всей душой славным ученым мужам Кракова, где учился, Падуи, где свой титул доктора получал? У него большая ответственность перед всеми ними, он в долгу неимоверном перед всеми ними и только еще начал выплачивать этот долг, только еще первый настоящий экзамен своей жизни держит, потому что все другие экзамены, которые держал он прежде, перед сегодняшним экзаменом попросту обмельчали, попросту приугасли, как звезды перед ослепительным солнцем. ...Были Краков, Падуя — экзамен первый, на бакалавра, и, как потом казалось, последний — на доктора лекарских наук. С декабрьского диспута в Кракове па бакалавра минуло шесть лет, с ноябрьского падуанского экзамена — на доктора — прошло пять. В Кракове его оппонентами были все его непосредственные учителя — тот же декан философского факультета магистр Леонард, который знал Франциска два года, со времени его записи в университет. В Падуе, правда, было иначе: сама слава Падуанского университета — шестого в Западной Европе по времени возникновения после Парижского, Болонского, Оксфордского и университетов в Монтпелье и Кембридже, — сама эта слава захватывала дух, сжимала горло, а когда на тебя взирали, прищурясь, 24 пары мудрых глаз 24 знаменитых докторов наук, то, чтобы голова кругом не пошла, и впрямь надо было крепкую голову иметь. И все же экзамен глаза в глаза с экзаменаторами, каким бы трудным он ни был, что ни говорите, полегче того, который приходится сдавать ему, сыну Луки, Скориничу из Полоцка, сейчас. Там, в Падуе, экзамен длился два дня, здесь, в Праге, возле этого печатного стайка, он — на всю жизнь, и более того — па вечность. Там, в Падуе, с первого же дня действительно влюбленным взором посмотрел на него достойный вице-приор Святой коллегии артистов и медиков профессор Тадеуш Мусати, а голос его как бы подбадривал, когда звучал под арочными сводами костела святого Урбана: «...Есть тут один весьма ученый убогий юноша, доктор наук, прибывший из очень далеких краев, от нас находящихся за четыре, а может, и более тысяч миль...» А здесь, в Праге, возле печатного станка в типографии Павла Северина, ни встречного взгляда, ни обнадеживающего голоса — как перед слепою, немою стеной. Никого, кроме помощников. Там, в Падуе, два дня — и тебе ясно: одобрение или отказ, слава-признание или позор. В Падуе славу он познал сполна — славу первого дня, когда его допускали к докторским экзаменам, когда не в зеленую, что означало несогласие на допуск, а в красную урну были опущены шары всех присутствующих профессоров. Слава же второго дня возрастала с возрастанием числа экзаменаторов. Пробный экзамен принимали 14 Domini Magistri, окончательный — 24, да не в костеле святого Урбана, а уже в самом падуаиском епископском дворце. Сам кардинал Сикст де Ривера возглавлял президиум, одесную посадив епископа Паула Забарельо, вице-ректора Фрапцискуса Фульманелли де Верона, ошую — вице-приора Тадеуша Мусати. Были во дворце еще и доктора наук — гости Святой коллегии артистов и медиков Падуи, пришли студенты, мещане Падуи и Флоренции, которые прослышали о необычном страннике из Полоцка. Все духовные чины восседали, облаченные в кардинальские и епископские фиолеты, вице-ректор и вице-приор — в роскошные пурпурные тоги, а все присутствующие доктора — в суровые мантии, тоги и береты. Признание ими безвестного юноши из Полоцка просто слепило глаза этому юноше из Полоцка багрянцем тог и беретов. А сейчас глаза ничто не слепит. Полумрак. Полумрак уже вообще-то перерос незаметно в мрак. Потрескивает свеча, призрачно покачивается на стенах уже только его одинокая тень, потому что подручные ушли, потому что время уже позднее и все добрые пражане уже спят. Пора прилечь и Франциску, хотя бы на этой единственной скамье, раз уж он так припозднился — близится полночь, а до Малой Страны, где он квартирует, идти да идти... 6 августа 1517 года еще не кончилось, потому что не пробил двенадцатый час па башне Пражской ратуши на Старом Мясте. Но Скорина уже крепко спал, поджав ноги па скамье-топчапе: под головой — стопа пробных и неудавшихся оттисков, на оттисках — рука, на руке — щека. Спал Франтишек спокойно, безмятежно, хотя до этого тревога па душе была, что-то грезилось, призрачно вставало перед глазами — словно то, что не договорил день, пытался договорить вечер, собиралась полностью договорить ночь. Но видение, хоть и рожденное неосознанной тревогой, было поначалу светлым, и, как будто с желанным приятелем, вела с ним разговор его душа. И как ей согласиться с тем, что он, Скорина, полностью согласен и следом за Иоганном Гутенбергом из Магунции готов сказать, что книгопечатание есть искусство над искусством, наука над наукой. Вспомнил ночные речи: «Не ищи мудрости!.. Не вышься словом книжным!..» Заглянул в предисловие к Псалтыри — вот слова, что он тщательно выписывал у авторитетных святых: «Псалом ест щит против бесовскым нощъным мечтанием и страхом...» Не один день и не два он тиснул-печатал все 284 страницы песен царя Давида — не один псалом, не два! Так почему же они щитом для него этой всполошенно-беспокойной ночью не стали, почему не оградили его от сил, что в услужении вроде бы вовсе и не у дьявола, но уподобляются ему, походят на бездумных церберов, которые только распоряжаются, грозятся, запрет накладывают, по рукам и ногам, как крымчаки в ясырь, связывают и горло, будто петлей, сжимают, помрачения разума жаждут, покорного молчания уст перед богом и ими самими добиваются, дух человеческий в ярме неволят, умертвляя дух тот. Могильщики! Палачи! «Да на все — попущенье божье», — думает Скорина, и думать иначе не может перед ликом бога и сына его, который терпел и людям велел. Многомилостивый, милосердный боже, на тебя надежда у первопечатника из Полоцка!.. «С кем бог, с тем и люди», — издавна говорили на его родной полоцкой земле. И он потому, наверное, все время полагал, что повсюду с ним бог и во всем, поскольку повсюду и во всем были с ним до этого люди: и в Вильне, и в Кракове, и в Падуе, и тут — в Праге. Вообще же, если бы люди не были людьми, то разве дошел бы ои до самых Градчаи, до самой Страговской книжни-цы-библиотеки, разве, зачарованный, ступил бы, точно в небо, в Теологический зал этой книжницы, золотящийся тысячами корешков-переплетов мудрейших книг. Стена книг — слева, стена книг — справа, стена — перед тобою и за тобою, в девять, в десять рядов, словно мироздание согласно Птолемею: девять сфер небесных, последняя — кристальная. Только тут он видит не сферы, окружающие Землю, а пояса книг, золотые книги со всех четырех сторон вокруг него. А над ним — голубизна потолка. Голубизна — как символ распахнутости Вселенной для тех, кто с книгой, распахнутости небес для человека, для его духа. Голубизна — как символ бесконечности Вселенной, в которую возноситься и возноситься человеческому духу. Под такой лазурыо рос, мужал он духом в книжиице Краковской академии. И как не забыть ему той лазури, так не забыть и этой, не забыть, как изо дня в день вот уже который месяц на его торопливый стук в окованную железом дверь Страговского монастыря на Градчаиах чех-монах шумно отодвигает скрипучие засовы и на его «день добрый» перед ним, ученым мужем, низко кланяется и, подобно апостолу Петру, пропускает его в рай — под натянутые, словно луки, потолки Страговской обители, в рай самих Градчан, что слывут на всем этом божьем свете не только стольным градом места славного Пражского, но и стольным градом письмен славянских вообще, книг и библий славянских вообще. Когда дружат люди, дружат и книги. Его книжность обрела ему друзей среди книжников из Страговской книжницы. И как теперь Франциску не считать друзьями и Псалтырь, им уже напечатанную, и чешскую Библию вульгату, которая, сколько времени он в Праге, столько под рукой у него и которая станет, может быть, не только сестрой, но самой матерью Библии, которую он тут, в Праге, на родном языке издаст?! Он еще никогда не задумывался над тем, что если дружат люди и книги, то как бы в друзьях оказываются и города, породненные людьми и книгами. Он, может, никогда и не задумается над этим, но что такое для него Прага, он уже сейчас хорошо понимает — единственный город, давший ему согласие, пошедший с ним на договоренность, ставший местом осуществления его мечты. Нет! Франциск не идеализирует места Пражского, он помнит, что не так-то просто было ему начать и здесь. Ян Камп, Микулаш Копач, Ян Северин-младший. Все они — знаменитые печатники. Но у знаменитых печатников и заказов хоть отбавляй. Работы у знаменитых печатников — только управляйся. А тут новый, словенский шрифт. Это ж новые хлопоты, да и риск: пойдут ли книги, отпечатанные тем новым шрифтом, раскупят ли их, ведь русины, литвины, московиты от Праги далеко? И это счастье Скорины, что у Павла Северина обстоятельства сложились таким образом, что па выгоду и невыгоду он смотреть не стал, а навстречу Франциску пошел — скорее всего из понимания: дело тут не в барыше, а в чем-то большем. Скорина любит Прагу, потому что не любить Праги, не полюбить ее невозможно. Типография мпогоуважаемого Павла Северина — на Старом Мясте. Сам же Скорина живет на Малой Стране, возвышающейся и над Старым Мястом, и над Влтавой, струящейся внизу, но еще повыше и Малой Страны — Градчаны, Пражский град, зеленые фиалы кафедрального собора святого Витта. Ежевечерне Скорина выходит из типографии Павла Северина, на которую при заходящем солнце падает тень от Тыпского костела, не спеша направляется на Штупартскую улицу, и вот ои уже возле дома «У золотого колодца», что на углу Карловой улицы — части Королевского шляха, по которому обычно чешские короли ездили в собор святого Витта на коронацию. Готические башни Тынского костела, особенно красивые в сером сумраке, тянут ввысь его взор — и те, которым уже более ста лет, и те, что совсем недавно, перед его приходом в Прагу, были окончательно отделаны, отштукатурены. На Карловом мосту шаг Скорины сам собою замедляется: в мощно выгнутых берегах величавой Влтавы спокойно плещут-мигают волны. Они спокойны, и он спокоен. А когда идет по мосту, то вроде бы аж по шестнадцати радугам ступает, — и так с полверсты идет. И чем ближе к малостранскому берегу, тем явственней слышится лопотание мельничных колес на Чертовке, похожей на Полоту, где такие ж, как и здесь, говорливые мельницы с позеленелыми от воды и наростов тины колесами. Но Скорина сворачивает с Карлова моста не к водяным мельницам. Прежде нежели прийти в свою одинокую комнату на одной из кривоватых улочек Малой Страны, ои каждый вечер заглядывает в «Вальдштейнскую господу» — корчму, где подают, ему кажется, самое холодное во всей Праге пиво и самые вкусные, томленные в кипятке мучные кнедлики. В Праге все вековечное. И «Вальдштейпская господа» — вековечная. Пиво, известно, и тут не вековечное, но когда в огромной кружке, прикрытой сверху серебряной крышкой, тебе ставят его на стол, достав из ледяной пивницы, что пивницею была еще в XV, еще в XIV столетиях, то даже и с пивом не очень-то будешь на «ты», а тем более с вином. А випо в «Вальдштейнской господе» — красное и белое. И только с Мельника — с крутого берега, где Влтава впадает в Лабу и где самый вкусный во всей Чехии виноград. Скорииа стороной и Мельник не обошел. Он, правда, не помнит, как называлась корчма на обрывистом склоне над Лабой, однако он точно знает, что прямо напротив корчмы на Мельнике — из окон ее — видел он пригорок, холм шишковатый, па котором, как с гордостью поведал гостю хозяин корчмы, встречались когда-то легендарные прародители трех народов — Лех, Чех и Рус. Тогда, в корчме на Мельнике, он отдельно поднял кубок густого красного вина за ее хозяина, за их встречу над Лабой — встречу чеха и руса. Встреча чехов и русов! Она уже не одно столетие продолжается. Продолжается и сейчас — на Малой Стране, в «Вальдштейнской господе», и в корчме на Мельнике, и главное — на Старом Мясте в типографии Павла Северина!.. Скорина был наверняка наслышан об истории самой Краковской академии, о роли, которую сыграли в ее основании Ягайло и его жена Ядвига, особо хлопотавшая о литвинах, десятерым из которых она, выражаясь тогдашним слогом, уфундовала возможность учиться в Праге, в Карловом университете. Здесь, попятное дело, проявился прежде всего политический расчет королевы: беря под свое меценатское крыло десятерых представителей далекой Литвы, она в результате обучения их в единоверной с нею католической Праге надеялась заполучить в их лице надеяшых для себя деятелей — проводников ее политики в той же далекой Литве. Но каковы бы ни были политические мотивы, по которым королева обеспечивала учебу в Праге литвинам, все-таки именно благодаря Ядвиге путь из Литвы в Чехию уже на самой заре XV столетия был проложен. И это лишь говорилось тогда, что — из Литвы, а в действительности меценатство Ядвиги открыло в чешскую Прагу дорогу юношам вообще из Великого княжества Литовского, то есть и литвинам, как тогда называли предков будущих белорусов, и русинам — тоже предкам и сегодняшних белорусов, и в первую очередь украинцев, и жмудинам — собственно литовцам. «Via trita, via tuta!» — как любил говаривать сам Скорина. Вот и шли из Великого княжества в Чехию литвины. Испытанным путем прибыл сюда и Франтишек Скорина — со своим делом, со своим замыслом. Но дорог, проторенных только в одну сторону, не бывает — по ним всегда идут встречные. Проторенный литвинами путь стал, в свою очередь, торным маршрутом для чехов. Целым столетием раньше, чем в Прагу Скорина, из Праги в Вильну пришел Иероним Пражский, посетивший, возможно, и Полоцк. С необычными для того времени идеями прибыл на виленскую землю Иероним — адепт Яна Гуса, сожженного на соборе в Констанце. Люди при жизни не знают, предшественниками чего и кого на свете они являются. Неведомо то было и Иерониму Пражскому, кто наследует ему на востоке — в Вильне и Полоцке, и на западе — в Германии. Потомкам сегодня видно, а вот Скорина, хотя оп уже сам был наследником Иеронима Пражского, вряд ли это осознавал в городе, давшем свое имя Иерониму. И также в день печатания Псалтыри не мог предположить Франциск, что произойдет спустя 85 дней в довольно близком от Праги немецком городке Виттенберге. Ян Гус, Мартин Лютер вошли в историю как протестанты, реформаторы, духовные лица, которые выступили против костела, морально дискредитировавшего себя, погрязшего в роскоши, фарисействе, ханжестве. Католический костел уже давно подтачивали, разлагали изнутри миазмы корыстолюбия, привилегий, спесивости, коварства, стремления властвовать над всеми людьми в мире и обладать всем золотом в мире — при ослаблении нравственных требований к себе и своей пастве, особенно к феодальным верхам. Против всего этого протестовал еще в XII веке тезка Франциска Скорины—Франциск Ассизский, сделавшись монахом-нищим. Папа римский канонизировал Франциска Ассизского, но то, что осуждал Ассизский, с объявлением Ассизского святым не исчезло, напротив — оно, словно раковая опухоль, поразило тело костела, давая все более уягасающие метастазы. Слышал или не слышал Франциск не Ассизский, а полоцкий, как, начиная еще со времен Ассизского, пап римских под знаком его величества Пенязя весело высмеивали голиарды. Слышал или не слышал Франциск Скорина о евангелии голиардов, написанном не от имени евангелиста Марка, а от Марки Серебряной? О привратной страже паны римского рассказывалось в нем да о писаре бедном, писаре богатом. И вот что с бедным писарем происходило в том веселом евангелии. Привратники папы римского и не подумали даже открывать дверь набожному бедному писарю, а на его просьбу смилостивиться над его убогостью попросту возмутились:
— Друг наш, пусть убожество твое и остается с тобой для вечного посрамления тебя! Отойди, сатана, не знаешь ибо, что может пенязь!.. Не войдешь в радость паны твоего, пока не отдашь последнего гроша своего!..
Наивной, искренней душой оказался убогий писарь, поскольку заторопился тут же на рыночную площадь, чтобы продать плащ свой, суконное платье свое и все, что имел при себе, и выручку принести привратникам папы. А те, взяв никчемное подношение бедолаги, только-то и сказали:
— Да что это значит для папской стражи! — И вытолкали убогого за дверь.
И по-иному был встречен богатый да пышный писарь. Приняла все дары от пего папская обслуга да и села мараковать, как бы побольше вытянуть богатства из богача. А папа, дознавшись, что стража его заграбастала несчитанную дань, занемог даже. Богач, однако, послал и ему подсвечники из золота и серебра, и папа тут же выздоровел и крикнул своей челяди: «Я подаю вам пример! Так, как я хватаю, хватайте и вы! Мое имя есть Пенязь!..» А твое имя, Скорина, разве Пенязь? Не ради него открыл ты здесь, в Праге, типографию — сын купца, который не возжаждал участи купца, как не пленился п судьбою тех, кто по всем городам Европы продавал индульгенции — письменные, заочные, — именем папы римского отпуская все грехи грешникам. Мартин Лютер как раз и выступит через 85 дней после напечатания Скориной Псалтыри против папских индульгенций — выступит в не столь уж далеком от Праги Виттенберге, прибив на двери костела, в котором до того проповедовал, 95 антипапских тезисов. А где твои тезисы, Скорина? Скорина с самого начала не стал Лютером не только потому, что не являлся, как Лютер, духовным лицом. Его вообще не занимала никакая конфессиональная организация — ни костел, ни церковь. Поэтому он в Праге понимал, что ему не может, как Яну Гусу, угрожать костер. Но что, если ими — церковниками, инквизиторами, служками алтарными — будет разгадана его идея? А идея-мысль его — не только его идея-мысль. За нее — и Бабич, и Онков. И едва ли не весь виленский патрициат с ним в его дерзкой ренессанской попытке перевода богослужебных книг на древнебелорусский язык и упрощения богослужебного ритуала. Однако с самого начала он решил не возвещать свою идею открыто. Тезисов не вывешивать! Ему нужно еще время, чтобы подготовиться. А подготовка — вот она: печатание книг для люда посполитого, людей одного языка. Ни Скорина, ни Бабич, ни Онков не против православной церкви, не против католического костела. Они против одного — против тьмы. И если это было против духовенства, то лишь против ущербного, заскорузлого, дремучего в своем невежестве. Но в целом печатная книга Скорины в то же время, несомненно, возвышалась и над паствой католической и над паствой православной — вообще над всем многоверием Великого княжества Литовского, становясь еще и как бы заявкой на веру отдельную — не папистскую, не лютеранскую, но, может быть, литвинскую, или русско-литвинскую, или белорусскую. Случится то иль не случится, объявит себя в новом определении или не объявит то особое, что объективно содержится в начинании Скорины, сам он, Скорина, понятное дело, в точности знать не может, но в мыслях о возможном продолжении своего дела вполне охотно предполагает. Человек предполагает, бог располагает. В его честь Скорина книги ведь и печатает, а там уж — богу виднее, его божья воля, его соизволение!.. Средневековье было и тьмой и светом: светом, когда объявляло, что чужбина человеку есть неведение, а его отечество есть знания. Именно туда, где во времена Скорины были знания, он прежде всего и стремился, кончаясь как человек средневековья и начинаясь как возрожденец. Аскетическое средневековье проклинало землю, смотрело на нее как па временное пристанище тела и духа, превознося над земною жизнью счастье вечного неба. Iio пока оно, это вечное счастье, на небе, сжигал меня жажда непреходящего здесь, на земле, жажда совершенствования духа человеческого, души человеческой, жажда книги, мудрости, истины!.. Но как же, однако, с вашими тезисами, пане Франциск Скорина?.. Скорина знает наверняка одно, что он — совсем не весельчак, не странствующий школяр-голиард. Он в своем скитальчестве по свету — книжник, пожалуй, многотерпеливый, пожалуй, много замечающий. А может быть, и потаенно мудрый, и тезисы свои еще объявит — кто его знает! Скорина — во всяком случае, здесь, в Праге, у типографского станка, — этого еще не знает. Помня свой Полоцк, для Полоцка книги печатая, он переносится памятью и в Краков, и в Копенгаген, и в Падую. Города! Вы словно постои на пути Скорины, жаждущего знаний, влюбленного в знания и в вас — города. «Город — светоч? Что вы?!» — кричали мракобесы и городам, и в лицо самому Скорипе. И слышал Скорина собственными ушами, и читал Скорина собственными глазами, что это с помощью не чего-нибудь иного, а именно disputatio, неделимая троица и распинается и четвертуется на перекрестьях городских улиц, что это, вообще сколько в мире докторов, столько и ошибок, сколько аудиторий, столько оказий для искушения, сколько площадей публичных, столько кощунства! «Перекупщики слов!» — еще и так весьма любили ругать печатников стародумы, огулом объявляя города безбожниками, для безбожников же построенными. И поднимали воинственные ревнители неба над головами своими Ветхий завет, и вспоминали ненавистное всем имя Каина, который построил Иерихон, в прах поверженный звуками святых труб. «Вот она — судьба города! — вопили они. — Судьба Вавилона! Бог не любит городов и академий в них, диспутантов в них. Город — воскрешение Содома и Гоморры!..» А ты, Скорина, осмеливался любоваться родным Полоцком, да еще Краковом, да еще Падуей, да еще Прагой. Да еще диспутировал во всех университетах Европы. Этого тебе не спустят! Голиардов уже нет давно — тени даже не воскресишь. Несчастный писарь — не убогий, не богатый, кому ты себя противопоставляешь?! В каждом дело есть риск. Рискуют и Скорина-печатник, и его друзья-меценаты, уверенные, что книг Франциска люд посполитый в Великом княжестве ждет, едва ли не с руками вырвет — особенно в Вильне, где и магнаты еще не знают, куда податься, к чему прислониться или, лучше сказать, что прислонить к себе, чтобы сделать своим, чем овладеть, чтобы владеть, чтобы иметь полноту такой соблазнительной власти, поскольку до сих пор указ королевский совсем не указ для магнатов па их земле, в их крае. А как необходима книга мещанам, чтобы в мудрости книжной сообща возвыситься, чтобы ею оградить себя от произвола наместников, их собратьев-временщиков, воевод и бояр, жаждущих стать магнатами. И в том уже выгода местичу, что святая книга в его доме задержится, а не только за царскими вратами в церкви. Может, и вымогательства владык тогда поубавятся? А не это ли беспокоит и цехового мастера, и челядника, и рыцаря, и слугу путного, и вообще весь люд посполитый?.. Такие думы одолевали Франциска Скорину уже в Вильне, когда собирался сюда — в Прагу; они и здесь его не оставляли, в Праге, особенно когда печатал первые листы, когда смотрел на стопы первых оттисков.