Достоевский Ф.М. Бесы. Роман в трех частях. Спб, 1873.
Бесы. Роман Федора Достоевского. В трех частях. Спб., типография К. Замысловского, 1873.
Часть первая: [2], [2], 294 стр.
Часть вторая: [2], 358 стр.
Часть третья: [2], 311 стр.
В старом п/к переплете эпохи с тиснением золотом на корешке. Формат:22х15 см. Первое отдельное издание романа!
Библиографическое описание:
1. The Kilgour collection of Russian literature 1750-1920. Harvard-Cambrige, 1959, №281.
2. Мезиер А.В. Русская словесность с XI по XIX столетия включительно. Спб., 1899, №6993.
Хоть убей, следа не видно,
Сбились мы, что делать нам?
В поле бес нас водит, видно,
Да кружит по сторонам...
А.С. Пушкин «Бесы».
Селезнев Ю.И. «Предчувствия и предведения: Вьются бесы…». Москва, 1985. Уже были написаны «Записки из Мертвого дома», «Записки из подполья», «Преступление и наказание», «Идиот», а Достоевский все еще испытывал острое чувство неудовлетворенности и, по собственному признанию, только подбирался к главному своему произведению, перед которым вся «прежняя литературная карьера — была только дрянь и введение». Однако в политической жизни России случилось нечто, заставившее Достоевского изменить свои литературные планы и приступить к созданию романа с вызывающим и символическим названием «Бесы». Когда вышел роман «Бесы» (в 1871-72 г.г. в журнале «Русский Вестник», а в 1873-м — отдельным изданием), современники автора считали, что это роман о монстрах, о каких-то фантастических негодяях, которым нет места в русской жизни и никогда не будет. Критики-демократы назвали сочинение Федора Достоевского «литературным уродом», «случаем мрачного помешательства, но вовсе не с художественной точки зрения, а единственно с патологической, врачебной». Роман был объявлен «клеветой на современную молодежь». Долгие годы «Бесы», равно как и «Дневники» Достоевского, были в нашей стране под запретом, и лишь ближе к концу ХХ века эти книги стали выходить отдельными изданиями и пополнили собрания сочинений. Много лет прошло со смерти Сергея Геннадиевича Нечаева (1848-1882), знаменитого революционера-карателя, главного «беса» Российской Империи, основавшего в сентябре в Петербурге и Москве революционное «Общество народной расправы» — прообраз будущих ВЧК, ГПУ, НКВД, КГБ. Много лет шеренга чиновников от просвещения в черных сюртуках старалась заслонить от наших взоров тот костер, на котором сам он сжег свою жизнь. Костер был сложен из сырых поленьев, проплывших по многоводным русским рекам; трещали и плакали поленья, и дым шел коромыслом; наконец взвился огонь, и чиновники сами заплакали, стали плясать и корчиться: греть нечего, остались только кожа да кости, да и сгореть боятся. Чиновники плюются и корчатся от того, что к революции прилипали такие антигерои, как Азеф, Бакунин, Гапон, Каляев, Желябов, Перовская, Нечаев, Савинков, Сталин, Берия … Дело мирной пропаганды к концу 60-х годов XIX века, по мнению Сергея Нечаева, было окончено; наступал «черный передел» народовольцев, приближалась страшная революция — катастрофа, которая должна была утопить страну в крови и подготовляться строго конспираторским способом; дисциплина в рядах революционеров должна быть железная и полная. «Революционер», говорилось в принятом Нечаевым уставе, — «человек обреченный; у него нет ни своих интересов, ни дел, ни чувств, ни привязанностей, ни собственности, ни имени. Он отказался от мирской науки, предоставляя ее будущим поколениям.
Он знает... только науку разрушения, для этого изучает... механику, химию, пожалуй медицину.... Он презирает общественное мнение, презирает и ненавидит... нынешнюю общественную нравственность». Нечаев умел подчинять своему влиянию даже людей, значительно его старших (например, 40-летнего писателя Прыжова). Когда студент петровской академии Ив. Иванов обнаружил неповиновение воле Нечаева, последний решил устранить его, и в ноябре 1869 г. Иванов был убит в гроте академии самим Нечаевым, Успенским, Прыжковым, Кузнецовым и Николае-вым. Сам Нечаев успел бежать за границу, но 87 лиц были преданы суду Санкт-Петербургской судебной палаты по обвинению в революционном сообществе; те из них, которые вместе с тем обвинялись в убийстве, приговорены к каторжным работам, другие — к более мягким наказаниям, некоторые оправданы (1871). Нечаев издавал за границей журнал «Народная Расправа». Чего стоил один только процесс по делу Нечаева, который Достоевский успел еще застать, вернувшись из-за границы в июле 1871 года. Правда, самому Нечаеву, как мы уже говорили, каким-то образом удалось избежать ареста, а вскоре выяснилось, что он, бросив товарищей на произвол судьбы, а вернее, следствия и суда, бежал в Швейцарию, откуда и наблюдал за процессом. В 1872 году швейцарские власти выдали Нечаева царскому правительству, и он был приговорен к каторжным работам на 20 лет. Во время пребывания в Петропавловской крепости он сумел привлечь на свою сторону охрану и уже подготовил новый побег, который, однако, ему все же не удалось совершить. Умер в 1882 году. Зато от других участников дела Достоевским узнавались прелюбопытнейшие подробности, столь необходимые сейчас для продолжения только-что начатого романа «Бесы». В ходе процесса вскрывались деспотические методы деятельности Нечаева, его незаурядные способности организатора. Достоевский понял: тут не «фельетонный» герой, тут личность мрачная, иезуитски изворотливая, деятельная, но вместе с тем действительно главный герой не он; он только исполнитель иной, более могущественной, воли. И его Верховенский будет совсем не смешон, но тоже по-своему трагичен: великолепный организатор — он все-таки лишь тень, отзвук, обезьяна главного «беса» — идеолога Ставрогина. Выяснилось, что Нечаев вернулся от Бакунина с выданным ему мандатом самозваного «Русского отдела всемирного революционного союза», которым он и пользовался для организации террористических пятерок. Привез он и «Катехизис революционера» — программу деятельности: каждый член пятерки, требовал этот катехизис, обязан задавить в себе все человеческие чувства и привязанности единою холодною страстью дела, даже чувство чести, ибо «наше дело — страшное, полное, повсеместное и беспощадное разрушение».. Организация предусматривала строгую иерархию ее членов,, построенную на неравенстве, разделении их на избранных, посвященных и исполнителей-профанов, — что-то вроде масонских лож, связанных между собой единым центром. Нет, «Нечаев не социалист, — записывает Достоевский, — в идеале его бунт и разрушение». В сущности, мне наплевать, признается в романе и Петр Верховенский, меня решительно не интересует: свободны или не свободны крестьяне, хорошо или испорчено дело… Пусть, дескать, об этом хлопочут «ретрограды Чернышевские! — у нас другое — вы знаете, — скажет он, — что чем хуже, тем лучше... Народ — средство, мне до него никакого дела нет. Я знаю, что смуту теперь можно сделать в народе, и все тут...». Все люди разделялись в катехизисе на шесть разрядов: «доктринеры», «конспираторы», «праздноглаголящие революционеры» — составляли один из них; этих предлагалось толкать на практические дела, в которых бесследно погибнет большинство из них, но зато и выработается из немногих оставшихся настоящее ядро, которое и должно будет соединиться «с диким разбойничьим миром, этим истинным и единственным революционером в России». Либералы и прочие болтуны и честолюбцы предназначались к тому, чтобы, скомпрометировав их донельзя, «их руками мутить государство». Государственных чиновников, «высокопоставленных скотов», людей известных, пользующихся в обществе влиянием и авторитетом, предписывалось опутать сетью интриг до такой степени, чтобы «сделать своими рабами». В следующую группу отнесены те, кому временно даруется жизнь; от этих необходимо добиться того, «чтобы они рядом зверских поступков довели народ до неотвратимого бунта». И наконец, последнюю категорию составляли лица, подлежащие немедленному уничтожению. В записях Достоевского появляются образы пугачевщины, Смутного времени, «самозванцев», «лжепророков». Но он видел: стихия всеразрушительного «русского бунта» удивительным образом сочеталась у нечаевцев с казуистикой последних достижений научно-логического мышления, с философией позитивизма, с методом приложения математики к сфере социальной, нравственной — и это особенно поразило Достоевского, который еще в своем Раскольникове предугадал это, казалось бы, недавно еще невозможное, противоестественное сочетание. Один из обвиняемых объяснял, например, что Иванов «мог погубить всю организацию, и вред, который мог нанести этим, можно вычислить математически. Если вас 80 человек и если взять только год заключения каждого из нас, то выйдет 80 лет заключения за одного человека, а если заключение увеличить до 5 лет, то выходит 400 лет и т. д. ...». Поразило и другое: некоторые из членов кружка открыто высказывали свои подозрения — не провокатор ли Нечаев, не связан ли с III отделением? Во всяком случае, он «успел скомпрометировать немало студентов, втолкнув вполне умышленно в казематы сотни людей».
— Я далек от этой мысли, — заявил адвокат Спасович, — но должен сказать, что если бы сыщик с известною целью задался планом как можно скорее изловить людей, готовых к революции, то он действительно не мог искуснее взяться за это дело, нежели Нечаев...
Подозрения Верховенского в «шпионстве» появляются и в романе Достоевского. Подозревает даже Ставрогин (Нужно сказать, что и Бакунин даже засомневался: не шпион ли Нечаев? «Нечаев... либо русский агент-провокатор, либо, во всяком случае, действовал как таковой», — писал позднее и Ф. Энгельс):
«— А слушайте, Верховенский, вы не из высшей полиции, а?
— Да ведь кто держит в уме такие вопросы, тот их не выговаривает.
— Понимаю, да ведь мы у себя.
— Нет, покамест не из высшей полиции...»
Работа над «Бесами» хоть и подвигалась, но не так скоро, как желалось: задуманный памфлет на злобу дня давно уже перерождался в откровение об «апокалипсическом» моменте всемирной истории, о России, колеблющейся над бездной: злоба дня, нечаевское дело, ожившие в памяти собственные искания юности, идеи, выдвинутые на женевской конференции Лиги мира, искали для себя художественной формы соединения в новом романе с духом и смыслом времен средневековых смут, библейских упований «избранного народа»: «И истребишь все народы, которые господь, бог твой, даст тебе; да не пощадит их глаз твой. Всякое место, на которое ступит нога ваша, будет ваше»; «и будет в челюстях народов узда, направляющая к заблуждению...» Ему вспоминались древние видения о грядущем Звере бездны, Премудром Змии, которому должно будет поклониться все живое, поклониться и преклониться перед ним, для того и предусмотрена та узда в челюстях народов... И узда эта, решал он, — разрушенное сознание, скептицизм и неверие в возможность духовного возрождения человека и человечества, все разрушительный нигилизм, отрицание, не обусловленное положительным, созидательным идеалом, существование без высшей идеи, без общего положительного дела... А вместе с тем «в обществе нашем, — чувствовал и верил Достоевский, — особенно среди нынешней молодежи, может быть, как никогда велика жажда правды и более того — готовность пойти на все, на любые жертвы и на самопожертвование ради правды — вот национальная черта поколения. Но весь вопрос в том и состоит, что считать за правду...». Еще осенью 71-го познакомили Достоевского с князем Владимиром Петровичем Мещерским. Князь показался ему человеком малосимпатичным уже и по одному тому, что по-русски говорил куда хуже, нежели по-французски, да и вообще — больно уж сладок, репутация у него дурная, а кичливости хоть отбавляй: через Мещерского, человека, близкого к правительственным кругам и даже к цесаревичу, Достоевский рассчитывал поближе познакомиться с настроением и состоянием духа и мыслей «верхов», что было для него чрезвычайно важно, особенно сейчас, в момент работы над «Бесами». Было, конечно, и другое — чего уж от себя-то греха таить, — еще будучи в Европе, узнал, узнал наверное, что до сих пор находится под полицейским надзором. Открытие это немало раздосадовало, огорошило, не на шутку встревожило, заставило о многом задуматься: встречался он здесь и с Герценом, и с Огаревым, и с другими эмигрантами, о чем, должно быть, давно уже доложено куда следует. Одно упоминание Герценом имени Чернышевского во вскрытом полицией письме оказалось достаточным поводом начать против Николая Гавриловича следствие, а затем и упечь его в Сибирь. Ну хорошо, пусть ему-то не Сибирь, но если только запретят печататься, а это вполне может случиться по доносу о неблагонадежности, — тут-то и конец ему. Знакомство с людьми, близкими двору, надеялся он, может быть, избавит его и от роковых неожиданностей, а коль его, то (и это главное) и его дело. И вот тут-то и корень, тут-то и фантастическая действительность: почему бы не попытаться использовать новые связи для пропаганды своих идей, а? Но лучше об этом пока не высказываться. Во всяком случае, Катков Михаил Никифорович (1817-1887) сумел же кое-чего добиться: министры его трепещут, сам государь вынужден прислушиваться. А ведь он, Достоевский, не Катков, хоть и сотрудничает с ним, вынужден сотрудничать, но у него своя идея, свое слово... Стал заходить на «среды» Мещерского, где бывали, кроме старых приятелей Майкова и Страхова, старик Федор Иванович Тютчев — любимейший, конечно, после Пушкина, его поэт, член Государственного совета Константин Петрович Победоносцев — личность явно одиозная и незаурядная: Достоевский знал его статьи в «Русском вестнике» по истории крепостного права, по вопросам реформ в судопроизводстве; в либеральных кругах о нем говорили не иначе как о махровом реакционере, этаком русском Жозефе де Местре или даже Торквемаде. Главная идея, которую он проводил всеми доступными ему средствами, — укрепление монархической власти под сенью возрожденной церкви, восстановленной в допетровском виде. Сам он от рождения воспитывался в атмосфере церковности — дед его был священником в Звенигородском уезде. Сам Константин Петрович начал с училища правоведения и в 59-м уже получил кафедру гражданского права в Московском университете, как вдруг в 61-м ему предложили преподавать законоведение цесаревичу и великим князьям. Человек широко образованный, отличающийся хорошим художественным вкусом, а вместе с тем фанатически преданный монархии и церкви, он быстро обратил на себя внимание императорской четы и вскоре стал, по существу, воспитателем наследника престола, именно ему доверили сопровождать того в поездке по России, предпринятой в 63-м. С любопытством вслушивался Достоевский в его мягкую, будто даже добродушно-ворчливую речь книжника, пересыпаемую народной фразой. В узком доверительном кругу этот «Жозеф де Местр» позволял себе высказывать даже и недовольство многими правительственными мерами — чего стоит одна только реформа питейного дела. Тут бескровные, почти старческие — хотя он и на 6 лет моложе Достоевского — губы едва уловимо кривились. Не подобает царской казне богатеть за счет порока, болезней и несчастной слабости трудящихся христиан. Но есть и такие глубины, до которых государственная власть и вовсе не должна касаться, чтобы не возмутить коренных источников верования в душе всех и каждого. Особенно возмущала его политика либерализации, как он считал, общественной жизни, ибо светские свободы ведут не иначе как к брожению умов, расшатыванию устоев, к грядущим катастрофам, но ничем не облегчают участи большинства христиан. Истинная свобода личности, последнее торжество духа не в социальных реформах, а в Евангелии, — мягко поучал он, но при этом в его голосе начинал слышаться и отзвук металла, а глаза еще более испытующе просверливали слушателя сквозь стекла ореховых очков. «Хочется верить не в новые законы, а в новых людей, — обращался он как бы лично к Достоевскому, а вместе с тем как бы и не лично к нему. — Одно из самых лживых политических начал есть начало народовластия, та, к сожалению, утверждающаяся в умах даже и лучших у нас людей идея, будто всякая власть исходит от народа и имеет основание в воле народной». Достоевский вслушивался в эти речи — многое в них было как будто созвучно его собственным настроениям, но ему и претило доктринерское, предписательное христианство Победоносцева. Достоевский всматривался в желтый пергамент гладко выбритого, почти безжизненного лица собеседника — воспитателя наследника престола, человека, который во многом может предопределить характер правления на ближайшее будущее, — смотрел на его жиденькие, прилизанные волосики, открывающие гладкий старческий в прожилках череп с топорщащимися ушами: внешне Константин Петрович не производил впечатления человека симпатичного, но в этом сухом, аскетически иссохшем теле чувствовался железный дух, в его небольшом черепе шла неутомимая работа мысли. На что будут направлены этот дух, эта мысль, вся фанатическая воля этого, словно явившегося из средневековых времен человека — от этого, казалось Достоевскому, теперь многое зависело и решалось в судьбах России. Беседы с ним требовали предельной собранности, изнуряли, но в них оттачивалась, обретала формы, прояснялась и мысль самого Достоевского — этот человек одновременно и отталкивал, порой ужасал его, но и притягивал его к себе неотвратимо и как художника, и как мыслителя, и как деятеля. Пожалуй, живя Константин Петрович в средневековой Испании — из него вполне мог бы получиться какой-нибудь инквизитор, сжигающий еретиков во имя Христа. А вот сам Христос-то — отчего никто не хочет задуматься над этим, — сам Христос сжег бы еретиков? Вот то-то и оно... Да явись сейчас сюда хотя бы и Он сам — не станут ли и Его учить, что есть истинное христианство?.. Но в открытые споры Федор Михайлович вступал редко, все больше безмолвствовал. Чувствовал: здесь нужен иной спор, и он еще будет. Работа над «Бесами» затягивалась, роман все более обретал черты всемирной трагедии человеческой мысли и духа. Но многое еще предстояло угадать в законах этой трагедии. Недавно он узнал, что поразивший его анонимный отклик прошлого года на «Идиота» принадлежит перу Салтыкова-Щедрина. Подивился немало: хоть и не преминул ругнуть его едкий, проницательный служитель «пламенной сатиры» в некрасовских «Отечественных записках» за нападки на «нигилистов» — к этому-то не привыкать, но зато и кто другой еще сказал бы ныне о нем, Достоевском, такое: «По глубине замысла, по широте задач нравственного мира, разрабатываемых им, этот писатель стоит у нас совершенно особняком. Он не только признает законность тех интересов, которые волнуют современное общество, но даже идет далее, вступает в область предведений и предчувствий, которые составляют цель не непосредственных, а отдаленнейших исканий человечества...» Автор «Идиота» ставит перед человеком и обществом такие нравственные задачи и цели, перед которыми «бледнеют всевозможные вопросы о женском труде, о распределении ценностей, о свободе мысли и т.п.», задача, которую решает Достоевский, такова, что в сравнении с ней «даже самые радикальные разрешения всех остальных вопросов, интересующих общество, кажутся лишь промежуточными станциями...» Вот тебе и антагонист... Достоевский чувствовал, что и в новом романе от памфлетной злобы дня, от вопросов, которые волнуют современное ему общество, он все более переходит за черту, в область — как выразился, и прекрасно выразился, Михаил Евграфович — «предведений и предчувствий» о судьбе самой России в ближайшем будущем. Да, в «Бесах» ему хотелось высказаться до конца, и не памфлетно, но так, как умели же высказываться в древних Откровениях... Так, чтобы не навязывать ответ, но чтобы он как бы сам родился в сознании читателей. Как это говорится и в народе: «Сказанное слово — серебряное, несказанное — золотое». Не оттого ли у Пушкина «народ безмолвствует»? Только бы достало таланту воплотить такое — не сказанное еще народом, но уже предчувствуемое, предвидимое им, писателем, народное слово. «Бесам», казалось теперь, не только конца не предвидится, но, может быть, сейчас только они и зачинаются и в скором времени заполонят всю Россию. А тут еще столько новых хлопот, правда, приятных, — решили снять дачу и где-нибудь подальше от Петербурга, чтоб хотя на лето укрыться от кредиторов да от городской суеты. Михаил Иванович Владиславлев — муж одной из племянниц Достоевского (философ-«прогрессист» и страшный либерал!) — присоветовал Старую Руссу, что в Новгородской губернии. Действительно, далековато, но место чудное: Федор Михайлович съездил, поглядел, размечтался и уж договорился снять домик на лето у местного священника Ивана Ивановича Румянцева. Решили отправиться туда всем семейством в мае нынешнего, 72-го года. А на днях Достоевский получил письмо от уже становящегося знаменитым собирателя русской живописи Павла Михайловича Третьякова — просит попозировать художнику В. Перову. Времени, конечно, в обрез, да и видеть свое изображение на выставках или тем более увековеченным для памяти потомков? — этим его не соблазнишь. Но и отказать такому человеку, как Павел Михайлович, как-то совестно: удивительный человек, великий подвижник, патриот. На людях такой вот закваски, кажется, и стояла всегда русская земля. И то: вроде бы чего еще — купец, хоть и не миллионщик, но не беден — ну и живи себе в свое пузо, наращивай тыщи, пользуйся радостями жизни, пока жив и деньги есть. На культуру потянуло? Искусства захотелось? — ну так и потребляй чего душа желает. Нет, тут не меценатство на уме — решил собрать национальную картинную галерею не для личного услаждения — для Отечества. И художники поверили в него: отдавать ему лучшие свои полотна за честь почитают. Да что там — многие просто погибли бы в безденежье и безвестности, не будь Павла Михайловича. Теперь вот задумал создать целую портретную галерею лучших людей России, самых талантливых художников уговаривает, подталкивает, убеждает. Значит, и его, Достоевского, ценит, коли просит согласиться на портрет. Конечно, Ф. М. Достоевский догадывался, да ж немало тому получал свидетельства уже и при жизни, что пользуется у многих своих великих современников любовью и почтением. И все-таки нетрудно представить, сколько бы душевных сил прибавилось у него, знай он хоть чуть более о том, как воспринимаются плоды его труда. «В жизни нашей, то есть моей и жены, — писал, например, тот же П.М. Третьяков И.Н. Крамскому в ответ на его восторженный отзыв о писателе, — Достоевский имел важное значение. Я лично так благоговейно чтил его, так поклонялся ему, что даже из-за этих чувств все откладывал личное знакомство с ним, хотя повод к тому имел в 1872 году. Это, помимо великого писателя, был глубоко русский человек, пламенно чтивший свое отечество, несмотря на все его язвы. Это был не только апостол, как верно Вы его назвали, это был пророк, это был всему доброму учитель, это была наша общественная совесть...» Да и сам Перов любезен душе Федора Михайловича — «Похороны крестьянина», явно вдохновленные некрасовской поэмой «Мороз, Красный нос», «Приезд гувернантки», удивительные его «Птицеловы», а какие крестьянские характеры! Один только «Странник» его как много говорит сердцу. Ну а портретист — бесподобный: Островский у него — на века, таким и будет жить в памяти людской. Василий Григорьевич Перов оказался еще и превосходным собеседником: человек умный, мыслящий, он умел разговорить Достоевского. Федор Михайлович убедил Перова взяться и за портрет Аполлона Николаевича Майкова. Павел Михайлович с радостью поддержал его, так что Перов писал одновременно оба портрета: все равно позировать более двух часов в день Федор Михайлович не выдерживал. Сумел он убедить и Василия Григорьевича и Павла Михайловича непременно добиться согласия Тютчева позировать для портрета. К сожалению, эти хлопоты оказались тщетными: Федор Иванович тяжело заболел и никого к себе уже не допускал. К середине мая работа над портретом в основном завершилась, и Достоевские отправились наконец в Старую Руссу. Из Петербурга Николаевской дорогой добирались до Чудова, там пересадка на узкоколейку до Новгорода. Затем на пароходике, со странным названием «Алис», по Волхову — мимо Новгородского кремля с его чудной златоглавой Софией, вдоль по всему Ильменю — в речку Ловать, из нее — в извилистую Полнеть, а уж на ней-то и сама Старая Русса, в центре которой Полнеть сливается с еще двумя речонками — Перерытицей и Порусью, или, как ее еще зовут здесь, Малашкой. Через городок пролегает большой скотопрогонный тракт, главный рынок здесь тоже скотный, так что, как пошучивают старожилы, во время ярмарок Старая Русса превращается в настоящий «скотопригоньевск». Липовой аллеей двинулись на Пятницкую, к домику, который должен был сделаться их пристанищем на все лето. Здесь уже ждал их хозяин — Иван Иванович Румянцев — человек, как вскоре выяснилось, острого ума; отличаясь явной незаурядностью натуры, он во всю жизнь свою так и не достиг никакого продвижения в своей духовной карьере. Домик, конечно, не ахти что, ну да не до жиру, быть бы живу, как говорится: у Тургенева виллы в Европе, у Толстого вотчина наследственная в Ясной Поляне, господа издатели им по 500 рублей за лист оплачивают, а ему, Достоевскому, вечному скитальцу, бездомному пролетарию (не то, что виллы — квартиры даже своей и то во всю жизнь не заимел), — и по 150 р. приходится соглашаться. Эх, разбогатеть бы наконец, что ли, да и купить бы маленький домик, хотя бы и здесь, в Старой Руссе, — все подешевле, пусть бы и плохонький был, да все-таки свой: никто не томил бы душу, не приходилось бы вечно переезжать с квартиры на квартиру... Только обжились, самое бы время за «Бесов» серьезно приняться, но разве у него может быть так, чтоб, если уж хорошо, значит, и хорошо. Нет, коли уж в чем-нибудь хорошо — жди беды; будто и нельзя совсем, не позволено кем-то, чтоб ему хорошо было... Неугомонная — ей уже два с половиной годика — Лиля (так звали они свою Любочку) сильно ушибла ручку еще в Петербурге. Ничего недоброго врачи не заподозрили, но ручка стала вдруг пухнуть. Обратились к Шенку, старорусскому полковому врачу, и тот определил: был перелом, косточки срослись неправильно, если не сделать операцию — ручка высохнет. Пришлось срочно возвращаться в Петербург. Анну Григорьевну и Федора Михайловича хирург выдворил, не позволил присутствовать при операции; остался лишь Аполлон Николаевич, крестный ее. Что пережили, пока ждали, и не расскажешь: шутка ли — за стеной ломают косточки родному ребеночку, чтобы заново правильно срастались. Но операция прошла благополучно. Собрались было назад, в Старую Руссу, а тут известие: тяжело заболела мать Анны Григорьевны; еще через несколько дней пришла весть о смерти Аниной сестры, Марии Григорьевны. Только что вернулись наконец в Руссу — слегла внезапно с тяжелым нарывом в горле и сама Анна Григорьевна. Шенк, вновь приглашенный для консультации, с прямотой военного человека не скрыл: если в течение суток нарыв не прорвется, за жизнь Анны Григорьевны он не ручается. Федор Михайлович чуть не рыдал — такое отчаяние нашло: неужто потеряет Аню? Если уж в чем повезло ему в жизни, непозволительно повезло, так это с женой. Да и жена ли она ему только, эта женщина? И мать она ему, и нянька — больному да нервному, да не с медовым характером — и успокоит, и утешит, и не попрекнет никогда укором, и сотрудница его — стенографирует и начисто переписывает; и читатель его первый — по ней проверяет, удались ли сцены? Но и не в этом дело: чем дольше жил с ней, тем больше любил ее, да и не то что любил — влюблялся в нее, в мать своих двоих детей... И ревновал, бывало, особенно в разлуках, пусть и недолгих; почудится вдруг: мол, по старому мужу молодая жена не заскучает. А вернется, увидит ее, услышит ее смех, и уж никто не пошатнет его веру: вот единственное его надежное, неизменное прибежище в этом ненадежном, вечноизменчивом мире. Слава богу, Анна Григорьевна поправилась, прошла стороной беда. И вновь, когда все укладывались спать, в кабинете Федора Михайловича «заклубились Бесы разны». Работал над романом, пока не начинали голосить старорусские петухи и не наступал рассвет, и тогда уже сквозь нелегко приходящий сон вспоминались стихи давнего сотрудника «Времени»:
На Святой Руси петухи поют —
Скоро будет день на Святой Руси...
Он свято верил в грядущий день, верил в иное, не бесовское, подлинно духовное обновление России. Потому что и змея обновляется, меняя шкуру, но остается змеей. Такого же змеиного рода обновление всей земли готовят и его «бесы».
«— Шигалев гениальный человек, — рекомендует Петр Верховенский Ставрогину теоретика бесовского мироустроения будущего... — у него шпионство. У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом. Каждый принадлежит всем, а все каждому. Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное — равенство. Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов; не надо высших способностей! Их изгоняют или казнят. Цицерону отрезается язык, Копернику выкалываются глаза. Шекспир побивается каменьями — вот шигалевщина! Рабы должны быть равны: без деспотизма еще не бывало ни свободы, ни равенства, но в стаде должно быть равенство, и вот шигалевщина! Необходимо лишь необходимое — вот девиз земного шара отселе. Но нужна и судорога; об этом позаботимся мы, правители. У рабов должны быть правители. Полное послушание, полная безличность, но раз в тридцать лет Шигалев пускает и судорогу, и все вдруг начинают поедать друг друга, до известной черты». Но бесовские планы могут обратиться в реальность только в том случае, если весь народ уверует в правоту «бесов», когда сам влезет в ярмо, ведущее его к заблуждению. Для осуществления им шигалевщины, толкует Петр Верховенский Ставрогину, нужен первый шаг, потому что кто ж сам добровольно захочет влезть в ярмо. И вот этот-то первый шаг не выдумать даже и Шигалеву. «Много Шигалевых! Но один, один только человек в России изобрел первый шаг», и, конечно же, этот человек — сам Петр Верховенский. И вот для этого-то первого шага ему нужен Ставрогин. Зачем? «Мы пустим легенды, — объясняет ему Верховенский. — Я уже вам говорил: мы проникнем в самый народ... начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал... Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам... Ну-с, тут-то мы и пустим... Кого?
— Кого?
— Ивана-царевича.
— Кого-о?
— Ивана-царевича; вас, вас!
— Самозванца?.. Э! Так вот наконец ваш план.
— Мы скажем, — что он «скрывается», — тихо, каким-то любовным шепотом проговорил Верховенский... — Он есть, но никто не видал его. О, какую легенду можно пустить!.. Ну что в социализме: старые силы... А тут сила, да еще какая, неслыханная! Нам ведь только на раз рычаг, чтобы землю поднять. Все поднимется! Главное—пустить легенду о том, что новый «бог» новую правду несет и «скрывается»—чуть не в исступлении развивает свою теорию первого шага Верховенский. «А тут мы два-три соломоновских приговора пустим... И застонет стоном земля: «Новый правый закон идет», и взволнуется море, и рухнет балаган, и тогда подумаем, как бы поставить строение каменное». Премудрый Змий, Паук в человеческий рост в образе Ивана-царевича, зло в обличье красоты — вот верховенщина, вот суть его «мудрости соломоновской». Бесы нигилистического всеразрушительства во имя строительства мифического «каменного строения» будущего вовлекают в свое вихревое кружение и культуру: Достоевский специально ввел в роман «знаменитого писателя» Кармазинова, проповедующего бесперспективность России. Находясь до сих пор под дурным впечатлением от тургеневского «Дыма», Федор Михайлович решил даже наделить Кармазинова некоторыми чертами характера Ивана Сергеевича. Постепенно начинала обнажаться в романе и бесовская сущность высшей государственной бюрократии: для губернского города, в котором объявились «бесы», кто же, как не губернатор высший «царь и бог»? Правда, его бесовство особого рода — оно в его полной бессмысленности, в полнейшей неспособности мыслить именно государственно. Главный герой романа — невидимый и молчаливо взирающий пока на бесовское действо и нигилистов и администрации — народ. Да, народ в его «Бесах», как и у Пушкина в «Борисе Годунове», безмолвствует. Но не оттого, что он безразличен к происходящему, и не потому, что ему нечего сказать. Достоевский не собирался подменять своим, «серебряным» словом «золотое» слово народа. А это слово, если и не созрело еще вполне, то уже зреет, и мы, все мы должны знать, каково это слово. Степан Трофимович Верховенский — отец Петра Верховенского — считает, правда, будто всегда знал русский народ, «как свои два пальца». Степан Трофимович замыслен как тип идеального западника. Он честен, мягок по натуре, начитан, образован, он — русский по своим корням и симпатиям, но, в сущности, слишком далек от подлинных нужд России. Чуть не всю жизнь прожил на содержании богатой генеральши Ставрогиной, и, будучи невиннейшим из всех 50-летних младенцев, он ужаснулся всей этой развернувшейся на его глазах и при его участии бесовской мистерии, почувствовал вдруг необходимость обновления. И Достоевский решил дать ему такую возможность, пусть и романную, художественную — выйти наконец на большую дорогу, которая, даст бог, обернется для него, а может, — думалось ему — и для тех читателей, которые еще находятся под обаянием западнических теорий, — дорогой к народу, к народной правде, которую должен же русский образованный класс узнать наконец, осмыслить и противопоставить бесовству во имя истинного обновления глубоко больного общества. Петра Верховенского после расправы, учиненной им над Шатовым (наезжая в Москву, Достоевский не раз заходил в тот парк, на пруд, где был убит Иванов, чтобы воспроизвести сцену во всей ее возможной достоверности), он своей писательской волею «отправил» в Швейцарию. А вот со Ставрогиным было много сложнее: чувствовалась настоятельная необходимость противопоставить Премудрому Змию не только невидимый и как бы неслышимый в романе народ, но и реального героя. Тогда-то и увиделась сцена: Ставрогин придет на исповедь к старцу Тихону (прообразом ему Достоевский выбрал давно чтимого им иерарха XVIII века Тихона Задонского), придет, конечно, не для искренней исповеди, после которой он мог бы искупить вину свою подвижничеством. Нет, вина его неискупима, он сам это прекрасно знает, — пойдет он, чтобы искусить «святого подвижника» (сюжет, конечно, неновый в мировой литературе, но Достоевский рассчитывал и здесь сказать свое слово). Пусть Тихон поверит, будто Премудрый Змий, Паук в человеческий рост, тоже может духовно переродиться. Ну а уж если и сам «святой» поверит, стало быть, узда в челюстях народов — не предсказание уже, но свершившаяся реальность. В искусительной этой исповеди Ставрогин должен будет поведать об одной только из своих «зверских штук»: холодно, испытующе глядя на Тихона, расскажет он, как однажды — не в распаленности преступной страсти, — но так же холодно, как и теперь, на «исповеди», ради прихоти извращенного рассудка, растлил он девочку, невинного младенца. Вот тут-то и самый корень: растлить ребенка, совершить насилие над невинным созданием — так понимал писатель, — нет большего преступления в мире. И коль уж такое дозволяет себе разум, тогда остальное все и подавно позволено... Но не доверит старец в искренность такой «исповеди», и уйдет князь от него, шипя в холодной злобе: «Проклятый психолог!» А ведь тот только и скажет ему одну, загадочную, но, видно, понятную Ставрогину фразу: «Некрасивость убьет». И покинет Россию Ставрогин, чтобы уехать в Швейцарию, потом повесится от бессильной злобы; видит Великий Змий далеко вперед — не будет ему места на Земле, ибо уже разгадана тайна его, и дело только во времени. Достоевский верил в читателя, верил, что идея «Бесов», «Некрасивость убьет», сопоставится в сознании людей с «Красота спасет мир» князя Мышкина из «Идиота»... М. Катков, однако, наотрез отказался печатать «Исповедь Ставрогина», сочтя ее нравственно непристойной для глаза и слуха читателей «Русского вестника». Достоевский убеждал, пытался переделать сцену, чтобы хоть как-то удовлетворить вкусам своего единственного издателя. Умалял, отчаивался: мог нарушиться весь замысел. Главу в конце концов вынужден был изъять и переработать роман, чтобы хоть как-то восполнить ни в чем не восполнимую потерю. И пришла не радость — какое дело завершил! — нашла великая грусть: и всегда-то он в зависимости — от здоровья, кредиторов, издателей... Дал бы только Бог дожить до радости — увидеть деток подросшими, окрепшими...
Наседкин Н.Н. «Достоевский. Энциклопедия»: Бесы. Роман в трех частях. Москва, 2003. Роману предпосланы два эпиграфа: две строфы из «Бесов» А. С. Пушкина:
«Хоть убей, следа не видно.
Сбились мы, что делать нам?
В поле бес нас водит, видно,
Да кружит по сторонам...
Сколько их, куда их гонят, что так жалобно поют?
Домового ли хоронят,
Ведьму ль замуж выдают?»
и стихи 32-36 главы Евангелия от Луки («Тут на горе паслось большое стадо свиней, и они просили Его, чтобы позволил им войти в них. Он позволил им. Бесы, вышедши из человека, вошли в свиней; и бросилось стадо с крутизны в озеро и потонуло. Пастухи, увидя случившееся, побежали и рассказали в городе и по деревням. И вышли жители смотреть случившееся и, пришедши к Иисусу, нашли человека, из которого вышли бесы, сидящего у ног Иисусовых, одетого и в здравом уме, и ужаснулись. Видевшие же рассказали им, как исцелился бесновавшийся»). Сам автор объяснял смысл заглавия романа, эпиграфов, его идейно-философской концепции в письме к А.Н. Майкову 21октября 1870 года: «Точь-в-точь случилось так и у нас. Бесы вышли из русского человека и вошли в стадо свиней, то есть в Нечаевых, в Серно-Соловьевичей и проч. Те потонули или потонут наверно, а исцелившийся человек, из которого вышли бесы, сидит у ног Иисусовых. Так и должно было быть. Россия выблевала вон эту пакость, которою ее окормили, и, уж конечно, в этих выблеванных мерзавцах не осталось ничего русского. И заметьте себе, дорогой друг: кто теряет свой народ и народность, тот теряет и веру отеческую и Бога. Ну, если хотите знать, — вот эта-то и есть тема моего романа. Он называется «Бесы», и это описание того, как эти бесы вошли в стадо свиней...» Место действия в романе — тихий провинциальный город центральной России. Хотя он и не назван ни разу по имени, вполне определенно можно сказать, что это Тверь, где Достоевскому довелось жить несколько месяцев после Сибири. Подобно Твери, губернский город в «Бесах» разделен на две части рекой, через которую перекинут понтонный мост. Заречье в романе, где жили брат и сестра Лебядкины, напоминает реальное Заволжье, фабрика Шпигулина напоминает текстильную фабрику Каулина; некоторые реальные лица, связанные с Тверью, послужили прототипами героев романа — Тихон Задонский, М.А. Бакунин, тверской губернатор П.Т. Баранов, его супруга, чиновник при губернаторе Н.Г. Левенталь... Повествование ведется от имени хроникера Антона Лаврентьевича Г-ва. Начинает он его «несколькими подробностями из биографии многочтимого Степана Трофимовича Верховенского». И эта предыстория основного действия занимает 20 лет — с 1849 по 1869 г. В это двадцатилетие сам Степан Трофимович из передового профессора, либерала, «человека 40-х годов» превратился постепенно в простого домашнего учителя и практически в обыкновенного приживальщика в доме генеральши Ставрогиной. Весьма характерно, что он воспитывал сына хозяйки дома, Николая Ставрогина, и совершенно не занимался воспитанием родного сына Петруши — в результате из обоих выросли-получились «бесы». И вот в реальном романном времени, буквально всего за месяц, с 12 сентября по 11 октября 1869 г., тихий до этого, полусонный городок, где текла своя привычная жизнь, сотрясают одна за другой цепь катастроф и смертей. Раньше за события здесь считались балы и пикники, местный бомонд развлекался сплетнями. Некоторое разнообразие в эту жизнь-существование вносила борьба за негласную власть над обществом между губернаторшей фон Лембке и генеральшей Ставрогиной. Обывателю казалось, что драматичнее и напряженнее этой борьбы ничего и быть не может. Но вот незадолго до начала действительно роковых событий в этот губернский город начинают съезжаться участники драмы. Года за полтора до этого возвращается из-за границы Шатов; за два месяца — въехал новый губернатор фон Лембке, с ним вместе чиновник Блюм; приблизительно в это же время вернулась из Швейцарии Варвара Петровна Ставрогина и появился мрачный философ Шигалев; менее чем за месяц объявились в городе Лебядкин с сестрой и беглый Федька Каторжный; за две недели — Дроздовы и Дарья Шатова; за неделю — супруга губернатора и ее родственник писатель Кармазинов; за пять дней до «открытия занавеса» приехал будущий самоубийца инженер Кириллов; ну и, наконец, 12 сентября, в день начала хроники-трагедии, прибыли в город главный герой спектакля Nicolas Ставрогин и главный режиссер Петруша Верховенский. Благодаря усиленным действиям и хитросплетениям последнего и начался в конце сентября апокалипсис местного значения в этом городе: пожар на Шпигулинской фабрике — убийство брата и сестры Лебядкиных — смерть Лизы Тушиной — убийство Шатова — самоубийство Кириллова — смерть Степана Трофимовича Верховенского — самоубийство Ставрогина... В основе сюжета романа лежат реальные события. 21 ноября 1869 г. пять членов тайного общества «Народная расправа» во главе с С.Г. Нечаевым убили студента Петровской земледельческой академии И.И. Иванова, заподозренного ими в предательстве. «Бесы» задумывались поначалу как роман-памфлет на западников и нигилистов, но в итоге получился роман-трагедия о «болезни» всего русского общества. Задуман он был и частично написан за границей. Закончив в конце 1868 г. работу над «Идиотом», писатель весь следующий год посвятил разработке нескольких сюжетных замыслов, среди которых самый значительный — «Житие великого грешника», и написанию повести «Вечный муж:». Началом создания непосредственно «Бесов» можно считать план романа «Зависть», который появился в рабочих тетрадях Достоевского в начале 1870 года: в намеченных действующих лицах уже можно угадать будущих героев «Бесов»: Князь А.Б. — Ставрогин, Учитель — Шатов, мать А.Б. — Варвара Петровна Ставрогина, Воспитанница — Дарья Шатова, Красавица — Лиза Тушина, Картузов — Лебядкин. На данном этапе предполагался чисто психологический роман с «романтическим» сюжетом. Злободневностью, памфлетностью и тенденциозностью замысел наполняется, когда автор решил во главу угла поставить «нечаевское дело». Современники восприняли «Бесов» в одном ряду с романами В.П. Клюшникова «Марево» (1864), В.В. Крестовского «Панургово стадо» (1869), А.Ф. Писемского «Взбаламученное море» (1863), Н.С. Лескова «Некуда» (1864), «На ножах» (1871) и другими «антинигилистическими» произведениями того времени. Достоевский, находясь за границей, внимательно следил за всеми более-менее значительными новинками русской литературы. Чрезвычайно интересен в этом плане его отзыв на новый роман Лескова «На ножах» из письма к А.Н. Майкову от 18(30) января 1871года: «Много вранья, много черт знает чего, точно на луне происходит. Нигилисты искажены до бездельничества...» В своем произведении Достоевский именно и показывает, что «нигилисты» 60-х годов вроде Нечаева не с луны свалились. Посылая наследнику престола А.А. Романову отдельное издание «Бесов», автор в сопроводительном письме от 10 февраля 1873 г. разъясняет: «Это почти исторический этюд, которым я желал объяснить возможность в нашем странном обществе таких чудовищных явлений, как нечаевское преступление. Взгляд мой состоит в том, что эти явления не случайность, не единичны, а потому и в романе моем нет ни списанных событий, ни списанных лиц. Эти явления — прямое последствие вековой оторванности всего просвещения русского от родных и самобытных начал русской жизни. Даже самые талантливые представители нашего псевдоевропейского развития давным-давно уже пришли к убеждению о совершенной преступности для нас, русских, мечтать о своей самобытности. Всего ужаснее то, что они совершенно правы; ибо, раз с гордостью назвав себя европейцами, мы тем самым отреклись быть русскими. В смущении и страхе перед тем, что мы так далеко отстали от Европы в умственном и научном развитии, мы забыли, что сами, в глубине и задачах русского духа, заключаем в себе, как русские, способность, может быть, принести новый свет миру, при условии самобытности нашего развития. Мы забыли, в восторге от собственного унижения нашего, непреложнейший закон исторический, состоящий в том, что без подобного высокомерия о собственном мировом значении, как нации, никогда мы не можем быть великою нациею и оставить по себе хоть что-нибудь самобытное для пользы всего человечества. Мы забыли, что все великие нации тем и проявили свои великие силы, что были так «высокомерны» в своем самомнении и тем-то именно и пригодились миру, тем-то и внесли в него, каждая, хоть один луч света, что оставались сами, гордо и неуклонно, всегда и высокомерно самостоятельными. Так думать у нас теперь и высказывать такие мысли — значит, обречь себя на роль пария. А между тем главнейшие проповедники нашей национальной несамобытности с ужасом и первые отвернулись бы от нечаевского дела. Наши Белинские и Грановские не поверили бы, если б им сказали, что они прямые отцы Нечаева. Вот эту родственность и преемственность мысли, развившейся от отцов к детям, я и хотел выразить в произведении моем. Далеко не успел, но работал совестливо...» достигло пика враждебное отношение Достоевского к русским западникам вроде покойного В.Г. Белинского и здравствующего И.С. Тургенева, на которых он и возлагал ответственность за порождение Нечаевых. А Нечаевы — это бесы, которые не только не понимают истинного пути развития России, но и губят ее, разрушают изнутри. В нечаевском деле Достоевского особенно заинтересовал «Катехизис революционера» — один из программных документов этой революционной организации. В сюжете романа теоретические пункты «Катехизиса» как бы воплощаются в жизнь, реализуются на самом деле. Петр Верховенский со своими «бесами» создает беспорядки в городе, наводит смуту — сплетни, интриги, поджоги, скандалы, богохульство; в своих целях он использует власть в лице играющих в либералов и заигрывающих с «передовой» молодежью супругов Лембке. «Катехизис» Нечаева предписывал, чтобы революционер задавил в себе все личные чувства — «родства, дружбы, любви, благодарности и даже самой чести» — ради общего революционного дела. В соответствии с этим предписанием и действует Верховенский-младший со своими сообщниками-подручными. Именно в период работы над «Бесами» обострилось и без того резко отрицательное отношение писателя к современной буржуазной Европе — длительное пребывание за границей и тоска по России немало этому способствовали. И в этот период Рецензенты того времени упрекали Достоевского за то, что он слишком много и подробно использовал в «Бесах» судебную хронику. Но к моменту начала процесса над нечаевцами роман в основных чертах уже сложился, и начавшийся процесс, подробности судебного разбирательства лишь уточняли концепцию автора, добавляли характерные детали в повествование. Произведение становилось все злободневнее — объектами художественного переосмысления стали теория и тактика конкретной революционно-террористической организации. Но вместе с тем в литературе о Достоевском сложилось мнение, что «Бесы» в психологическом плане — автобиографический роман, в нем отразились воспоминания автора о собственной «революционной» молодости. Памфлетно изображая деятельность нечаевцев, он вводил в текст идеи и отдельные черты-детали, характерные не столько для радикальной молодежи 1860-х, сколько для петрашевцев. Критики с самого начала отмечали сложность поэтики романа Достоевского, определяемой памфлетностью, с одной стороны, и сложной философско-идеологической проблематикой — с другой. Карикатура, пародия соседствуют в романе с трагедией, уголовная газетная хроника — с философскими диалогами. В сюжетном и композиционном отношении «Бесы» поначалу производят впечатление хаоса, особенно по сравнению с двумя предыдущими романами — «Преступлением и наказанием» и «Идиотом». Но на самом деле и в «Бесах» проявилась гениальная сюжетная изобретательность Достоевского, его поразительное умение создавать в повествовании интригу, увлечь читателя. Практически все фабульные линии в романе устремлены к центральному событию — убийству Шатова. Первая и последняя главы, посвященные судьбе Степана Трофимовича, как бы закольцовывают роман. Ведь именно он, как уже упоминалось, буквально породил одного из главных «бесов» и воспитал другого. С двумя основными персонажами — Ставрогиным и Верховенским-младшим — связаны все сюжетные разветвления и узлы. В «Бесах», с их памфлетно-сатирической направленностью, особенно ярко проявился талант Достоевского — критика, пародиста и полемиста. Произведение это можно назвать своеобразным литературным салоном: в нем действуют семь героев-литераторов и авторов вставных текстов, не считая целой группы безымянных писателей, участвующих в массовых сценах. Особенно колоритен пародийный образ «передового» писателя Кармазинова, прообразом которого послужил Тургенев. Среди откликов на первые главы романа стоит отметить суждение Н.Н. Страхова в письме к автору от 12 апреля 1871 г.: «Во второй части чудесные вещи, стоящие наряду с лучшими, что Вы писали. Нигилист Кириллов удивительно глубок и ярок. Рассказ сумасшедшей, сцена в церкви и даже маленькая сцена с Кармазиновым — все это самые верхи художества. Но впечатление в публике до сих пор очень смутное; она не видит цели рассказа и теряется во множестве лиц и эпизодов, которых связь ей не ясна. Очевидно — по содержанию. По обилию и разнообразию идей Вы у нас первый человек, и сам Толстой сравнительно с Вами однообразен. Но очевидно же: Вы пишете большею частью для избранной публики, и Вы загромождаете Ваши произведения, слишком их усложняете. Если бы ткань Ваших рассказов была проще, они бы действовали сильнее. ... И весь секрет, мне кажется, состоит в том, чтобы ослабить творчество, понизить тонкость анализа, вместо двадцати образов и сотни сцен остановиться на одном образе и десятке сцен...». Достоевский близко к сердцу принял последнее суждение и, в общем-то, согласился с ним, признаваясь в ответном письме: «Вы ужасно метко указали главный недостаток. Да, я страдал этим и страдаю; я совершенно не умею до сих пор (не научился) совладать с моими средствами. Множество отдельных романов и повестей разом втискиваются у меня в один, так что ни меры, ни гармонии. Все это изумительно верно сказано Вами, и как я страдал от этого сам уже многие годы, ибо сам сознал это. Но есть и того хуже: я, не спросясь со средствами своими и увлекаясь поэтическим порывом, берусь выразить художественную идею не по силам...» Когда большая часть романа была опубликована, появились и развернутые рецензии. Демократическая и либеральная критика, разумеется, негативно оценила «антинигилистический» роман автора «Записок из Мертвого дома». Особенно резкими стали отзывы о «Бесах» с конца 1872г., когда Достоевский согласился стать редактором «реакционного» журнала «Гражданин» князя В.П. Мещерского. Весьма характерна для той ситуации эпиграмма Д.Д. Минаева «На союз Ф. Достоевского с кн. Мещерским»:
Две силы взвесивши на чашечках весов,
Союзу их никто не удивился.
Что ж! первый дописался до «Бесов»,
До чертиков другой договорился.
Общим местом в «передовой» критике того времени стало объявлять автора сумасшедшим, произведение — плодом его расстроенного воображения и клеветой на молодое поколение. Подобные отзывы появлялись в «Искре», «Деле», «Биржевых ведомостях», «Сыне отечества», «Одесском вестнике», «Голосе», «Новостях», «Новом времени»... Из этого ряда несколько выделялись рецензии В.П. Буренина в «С.-Петербургских ведомостях» (которые периодически публиковались с марта 1871 г. по январь 1873 г.), который настойчиво подчеркивал отличие романа «Бесы» от рядовых «антинигилистических» романов Лескова, Маркевича и прочих: по мнению рецензента, произведение Достоевского — «плод искреннего убеждения, а не низкопоклонства пред грубыми и плотоядными инстинктами толпы, как у беллетристических дел мастеров...» В современной Достоевскому критике особого внимания заслуживают, конечно, обстоятельные статьи о «Бесах» народников П.Н. Ткачева «Больные люди» («Дело», 1873, №№3, 4) и Н.К. Михайловского «Литературные и журнальные заметки» (ОЗ, 1873, №2). Особый оттенок рецензии Ткачева придает то обстоятельство, что он сам проходил по делу Нечаева, так что никак не мог беспристрастно отнестись к роману о своих товарищах по общему делу. Ткачев ставит «Бесы» в один ряд с аналогичными по теме романами Лескова-Стебницкого и резко упрекает автора в отходе от прежних прогрессивных взглядов 1840-х («Бедные люди») и 1860-х («Записки из Мертвого дома») годов. По мнению рецензента, автор «Бесов» совершенно не знает современную молодежь, судит о ней по газетным сообщениям и собственным фантазиям, рождая в результате не художественные образы нигилистов, а «манекены», которые не живут, а бредят... Михайловский, в отличие от Ткачева и многих других критиков, в тоне более сдержан и в оценке романа более объективен. Он отказывается от сопоставления «Бесов» с романами Лескова, Крестовского и Клюшникова, утверждая, что оно справедливо только по отношению к третьестепенным героям романа, в целом же ставя произведение Достоевского несравненно выше по таланту. Кроме того, на тональность статьи критика «Отечественных записок» влияло уважительное отношение к прошлому Достоевского-петрашевца и неприятие революционно-экстремистских приемов Нечаева. Поэтому Михайловский упрекает Достоевского не за памфлетность романа, а как раз за чересчур серьезное отношение к нечаевщине, смещение акцентов, необоснованные обобщения: «Нечаевское дело не может служить темой для романа с более или менее широким захватом. Оно могло бы доставить материал для романа уголовного, узкого и мелкого, могло бы, пожалуй, занять место и в картине современной жизни, но не иначе как в качестве третьестепенного эпизода...» Михайловский разделил героев романа на три категории:
1) марионеточные фигуры нигилистов, в которых как раз и проглядывает «стебницизм»; 2) герои, к коим «можно отыскать параллели в произведениях других наших романистов», но которые «в то же время суть самостоятельные создания г. Достоевского» (Верховенский-старший. Кармазинов, супруги Лембке...), именно эти герои наиболее удачны, по мнению критика; и, наконец,
3) излюбленные герои Достоевского — мономаны-теоретики: Ставрогин, Шагов, Кириллов, Петр Верховенский...
Михайловский посчитал их бледными, претенциозными, искусственными потому, что автор стремился представить своих исключительных героев носителями популярных идей в обществе, в то время как сами они представляют собой «исключительные психологические феномены», которые «уже сами по себе составляют нечто трудно поддающееся обобщениям». Консервативная пресса в основном оценила «Бесы» положительно. К примеру, М.А. Загуляев в «Journal de St. Petersbourg» назвал новое произведение Достоевского лучшим романом года, а В.Г. Авсеенко (РМ и РВ) особенно одобрительно отозвался о памфлетном изображении нигилистов в романе. Читатели-современники также восприняли новый роман Достоевского неоднозначно и многие из них негативно. Типичным для радикально настроенной молодежи того времени можно считать, к примеру, свидетельство писательницы Е.П. Султановой-Легковой: «...молодежь в то время непрерывно вела счеты с Достоевским и относилась к нему с неугасаемо критическим отношением после его «патриотических» статей в «Дневнике писателя». О «Бесах» я уже и не говорю...» Но говорить-писать об этом романе продолжали и продолжают до сих пор. Еще в 1875 г. молодой критик Вс. С. Соловьев прозорливо написал, что о «Бесах» можно будет судить объективно только в будущем, когда улягутся сиюминутные страсти, когда «спокойный взор человека, находящегося вне нашей атмосферы, в известном отдалении от нашей эпохи, увидит итог современных явлений, их результаты...» Действительно, результаты и последствия деятельности «бесов», описанных Достоевским, проявились в полной мере лишь в XX в. Это произведение вполне можно считать романом-предупреждением, романом-предвидением. Увы, современники не очень внимательно его прочитали... В XX в. революционеры всех мастей яростно боролись с этой книгой, А.М. Горький небезуспешно выступал против постановки «Бесов» на сцене МХАТа в 1913 г., в Советском Союзе этот роман долгое время не издавался и был зачислен советским литературоведением в разряд «реакционных». Но не стоит думать, будто злободневность «Бесов» в наши дни потускнела и евангельский эпиграф к роману полностью претворился в жизнь. Увы, разгул «бесовства» в России (да и в мире!) не прекратился, он просто принял другие формы. Экстремизм революционного, религиозного, национального и любого другого толка пока, увы, неистребим. Роман Достоевского продолжает оставаться злободневным.