Достоевский Ф.М. Записки из Мертвого дома.Часть первая-вторая. Спб, 1862.
Записки из Мертвого дома Ф.М. Достоевского. Часть первая-вторая. Второе издание. Санкт-Петербург, в типографии Иосафата Огризко, 1862.
Часть первая: [3], 269 стр.
Часть вторая: [3], 198 стр.
В п/к переплете эпохи с тиснением золотом на корешке и в хорошем состоянии: очень чистый экземпляр. Переплетное заведение Герасимова в Москве. Формат: 22х16 см. Мир каторжников и убийц. Первое издание отдельной книгой!
Библиографическое описание:
1. The Kilgour collection of Russian literature 1750-1920. Harvard-Cambrige, 1959, №279 — экземпляр И.П. Зайцева.
2. Мезиер А.В. Русская словесность с XI по XIX столетия включительно. Спб., 1899, №6985.
3. Книги и рукописи в собрании М.С. Лесмана. Аннотированный каталог. Москва, 1989, №№806, 807 — экземпляр с автографом автора!
После десяти лет разлуки, в конце декабря 1859 года, Петербург встретил Достоевского снежной метелью, разноцветными огнями рождественских елок, объятьями брата Михаила Михайловича и Аполлона Майкова, либеральными веяниями и шампанским. Правда, в моду входил новый напиток, который изобрел купец из старообрядцев Василий Александрович Кокорев, впервые обративший на себя внимание общественности устройством торжественной встречи уцелевших героев Севастополя: по его почину московские купцы, поклонившись в ноги черноморцам, позволили им пить за свой счет три дня и три ночи безданно и беспошлинно — гуляй, Русь-матушка! Пусть знают наших... Кокорев выдвинул даже проект в смысле того, как придать торговле вином увлекательное направление «в рассуждении цивилизации». Слово «цивилизация» вообще стало чуть не паролем, своеобразным пропуском в порядочное общество. Тот же Кокорев крестился двумя перстами, свято верил в то, что Россия — страна мужицкая, таковой и всегда должна пребывать, а потому водрузил на своем столе символическую пепельницу в виде золотого лаптя; но испытывал при этом неизъяснимый восторг перед утонченной европейской цивилизацией. В знак же своего патриотизма он изобрел патриотический напиток, рецепт которого был до гениальности прост: на три четверти шампанского добавлялась одна четвертая квасу, в случае надобности по утрам рекомендовалось добавлять в него еще и рассолу. Кокоревский патриотизм быстро обрел славу «квасного». Достоевскому напиток пришелся не по вкусу, так что рождество отпраздновали за привычным бокалом шампанского. «В рассуждении цивилизации» претерпело нововведения, конечно, не одно только питейное дело. Либеральные веяния ощущались повсюду и во всем: десятками открывались новые журналы, наблюдались серьезные цензурные послабления, значительно расширился доступ в университеты разночинной молодежи. Вышли собрания сочинений Пушкина и Гоголя, Кольцова — даже со вступительной статьей Белинского, о котором почти не поминали со дня его смерти. Обретало силу новое явление — общественное мнение. Но, главное, с 58-го года печать обсуждает вопрос о подготовке важнейшей реформы. Сам государь публично заявил о необходимости скорейшей отмены крепостного состояния, но, слышно, подготовка встретила глухой отпор во влиятельных сферах: назывались даже имена графов Шуваловых, отца и сына, князей Долгорукого и Меншикова, слывших некогда за вольнодумцев и даже франкмасонов. Было о чем поразмышлять на досуге... Да... всего десять лет, а как будто из одной эпохи переселился в другую. Не встретишь больше на Невском Белинского. Умер Гоголь, за ним старик Аксаков. Герцен — за границей, в России читают его «Колокол», «Былое и думы». Тургенев ездит по Европе за Виардо, редко наведывается в Россию, но сделался чуть не первым отечественным романистом. А обличительные сатиры Салтыкова, говорят, произвели впечатление на самого Императора. Рассказывали, когда министр внутренних дел представлял Государю на утверждение доклад о назначении Салтыкова рязанским вице-губернатором, Александр II будто даже сказал: «Вот и прекрасно, пусть едет служить, да пусть сам поступает в том же духе, в каком пишет». Много говорят и об «Обломове» Гончарова, и об Островском. Но с кем хотелось бы поскорее познакомиться и сойтись, так это с Аполлоном Григорьевым: в их взглядах, судя по рассказам брата, немало общего. В не-драх русской литературы рождалось нечто могучее, свое собственное, растущее из родной почвы, способное выдерживать сравнение с гигантами прошлого. А главное — обретает новое, небывалое доселе значение — то направление, начало которому положил Пушкин. Вот об этом бы и хотелось поговорить всерьез, поспорить и с Аполлоном Григорьевым и с новыми — Чернышевским и Добролюбовым, их имена у всех на устах нынче, они властители дум теперешней молодежи, а Добролюбов чуть не за второго Белинского почитается. Правда, и Михаил и Аполлон Майков относятся к ним скептически, да и Некрасов «Село Степанчиково» все-таки отверг, а ведь, слышно, без «семинаристов», как прозвали новых сотрудников Николая Алексеевича, он и шагу ступить теперь не решается. И все-таки есть в них какая-то сила убежденности, решимости, близкая Достоевскому, хотя и вызывающая к спору, но к спору среди своих. Майков, слушая подобные заявления, иронически улыбается, глаза его поблескивают сквозь очки: вам бы, Федор Михайлович, поприсмотреться, поприслушаться сначала к новой-то жизни. А ему некогда, ему бы прямо в бой, прямо бы сейчас свой журнал — ведь есть же для того основания, чтоб побороться за свой журнал: время-то какое — с 56-го, за четыре каких-нибудь года, сто пятьдесят новых журналов и газет позволено издавать, почему бы и нам не взяться за дело? Как недавнему государственному преступнику, ему, конечно, вряд ли позволят, но Михаилу Михайловичу (какой-никакой, а все-таки владелец предприятия, фабрикант, человек материально состоятельный!) отчего бы стали отказывать? А силы литературные найдутся. Неужто не найдутся? Мысли о своем журнале Достоевский вынашивал давно, поделился ими с братом Михаилом еще в письме из Семипалатинска, теперь же настаивал на немедленных практических шагах. Михаил колебался: все-таки придется попервоначалу пожертвовать значительные суммы, а дело рисковое, а ну как прогорят с подписчиками, тут н предприятие табачное обанкротится, пожалуй, еще и в долговую яму угодишь, а у него семья, дети — тоже нужно считаться. Но и не посчитаться с Федором Михайловичем невозможно. Решили рискнуть, составить прошение, подготовить программу журнала. Достоевский снова в лихорадке нетерпения. В марте его семья переехала из меблированных комнат, снятых родственниками, в угловой двухэтажный каменный дом купца Полибина. Сначала заняли квартиру в первом этаже, затем переселились на второй. Квартирка маленькая, тесная, а в тесной квартире и мысли приходят какие-то темные, унылые, серые, — Достоевский почти физически ощущал эту каменную сдавленность; душа просила простору, и ои готов был отказать себе в чем угодно, только бы переселиться в квартиру попросторнее, но средств для этого пока не было, по-прежнему приходилось сообразовывать свои потребности с обстоятельствами жизни, все чаще напоминающей ему о близящемся своем сорокалетии. Мария Дмитриевна, бледная, совсем исхудавшая, в Петербурге окончательно захандрила. Родственники и друзья мужа, тем более его общественные и писательские интересы, казалось, вовсе были чужды ей. Все учащающиеся вспышки раздражения, неоправданные попреки доводили его порой до отчаяния. И от злых языков никуда не скроешься, хоть и живут замкнуто и почти никто, кроме близких, не заходит; кто-то распускает слухи, якобы Мария Дмитриевна оттого и злится, оттого и бесится, что бросил ее любовник, тот самый учитель Вергунов, который будто бы приезжал к ней в Семипалатинск и даже в Тверь, да, увидев, что наделала чахотка с недавно еще красивой, а теперь кашляющей кровью женщиной, почувствовал к ней отвращение и уехал однажды, даже не оставив адреса. Достоевский не верил слухам, но ему было больно сознавать себя героем сплетен, а постоянно наэлектризованная атмосфера в доме издергивала и без того некрепкие нервы, и он с нескрываемым нетерпением дожидался всякий вечер, пока улягутся спать жена и пасынок. Оставшись один, он уже не чувствовал себя столь одиноко, выкуривал папироску, дожидался, пока закипит самовар, ставил его на стол, выпивал два-три стакана крепкого, очень сладкого чаю и, успокоившись, принимался наконец за работу. К утру самовар обычно бывал пуст. ...Чай в стакане давно простыл, ио он и не любил слишком горячий; чадила дешевая свеча; внутри тела отчетливо творилась темная разрушительная работа — не хватает сейчас только припадка, который отнял бы у него несколько дней жизни, оторвал бы от подвигающегося к окончанию труда: он завершал свои «Записки из мертвого дома». Общий план созрел еще в Твери, а это было главное, потому что работа оказалась не из обычных и не из легких: ведь он писал не воспоминания о пребывании в Омском остроге, не физиологический очерк о неведомой миру стране — каторге. Нет, и пережитое, и лица сотоварищей по несчастью, и их рассказы о себе, и быт, и нравы каторги — все это должно было стать правдивой, документальной основой иной, художественно претворенной правды о Мертвом доме и его обитателе — погибшем народе. Конечно, кое-что придется изменить и по цензурным соображениям — неизвестно еще, разрешат ли вообще опубликовать «Записки», пусть времена и переменились, а о себе здесь откровенно не расскажешь. Да и не в себе ведь дело: он уже вместо себя и рассказчика придумал Александра Петровича Горянчикова, попавшего в острог за убийство своей жены. Фигура совершенно условная, никого ею, пожалуй, не обманешь, даже цензуру, — сразу видно, кто все это видит, кто размышляет и судит, но такт придется все-таки соблюсти. Изменил имена некоторых заключенных, причины их осуждения — все это не измена достоверности и не в одной только цензуре тут дело. Он писал вещь документальную, но не этнографически, а идеологически. Но и это не все — задача его была еще сложнее: если Гоголь в знаменитой поэме явил России и миру, как, оторвавшись от живой жизни, люди окоченевают, дубеют, теряют облик человеческий, перерождаются в «мертвые души», то его цель другая, даже противоположная гоголевской поэме: ни в чем не отступая от правды, показать, как даже и в Мертвом доме му-чается и погибает, но все равно надеется, сохраняет веру в иную жизнь бессмертная душа человеческая. Десятки, если не сотни, сцен, характеров, типов, судеб, рассказов, притч, примет и деталей необходимо было собрать в единственно возможное целое. Он менее всего думал о том, выйдет ли из всего этого повесть или роман особого типа — документальный, как «Былое и думы» Герцена, или и вовсе нечто небывалое, — не о том его заботы. Важно найти такую форму, чтобы естественно соединить исноведь очевидца, рассказ о хождении собственной души по мукам земного ада, размышления о природе преступления и наказания, о свободе, о погибшем народе, о России вообще — так, чтобы все это не превратилось ни в очерк, ни в трактат, но, оставаясь живой, наглядной картиной, зазвучало бы страстной проповедью. Да, то, что он делает сейчас, должно стать проповедью свободы. Он сам видел воочию, как возрождала даже и осужденных бессрочно порою самая призрачная надежда на перемену участи. Не будь и такой надежды — и тогда действительно это был бы окончательно погибший, духовно мертвый народ. Но он видел же, сам видел и пережил — за немногими исключениями — их души живы... Это должна быть и проповедь о необходимости для образованного общества отыскать пути к народу и народа к интеллигенции; призыв к их родственному соединению. Но для этого нужна почва, на которой стало бы возможным такое соединение. А почвой может быть толь ко подлинно великое, всеохватывающее, общее дело.. Пробудить нацию к общенародному делу — вот долг современного писателя, иначе пропадут силы народные впустую, истратятся за оградою Мертвого дома. И «сколько в этих стенах погребено напрасно молодости, сколько великих сил погибло здесь даром! Ведь надо уж все сказать: ведь этот народ необыкновенный был народ. Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего. Но погибли даром могучие силы, погибли ненормально, незаконно, безвозвратно. А кто виноват? То-то, кто виноват...» — писал он, забыв о холодном чае, о больной раздражительности жены, о готовности вечно сжатого в пружину, не знающего передышки тела к очередному эпилептическому припадку. Старый приятель Степан Дмитриевич Янов-ский и светила познаменитее его утверждают в один голос: нужно бросать эти писания, а ночные — немедленно, потому что немного еще и не выдержит организм. Не выдержит... А душа, а мозг, а природа его выдержат без писания? За окном давно уже брезжит предрассветная белесая муть. Близится пора белых ночей. Дома теперь и вовсе не сиделось: там ждал его только рабочий стол с пачкой бумаги, но встречу с ним он уже почти привык откладывать на ночь, днем же всегда приходилось отыскивать время для деловых встреч — навестить старых товарищей, тех, что не забыли о нем в эти десять лет. К тому же появилось много и новых знакомств. Сначала собирались по вторникам у Милюкова. Достоевский помнит, как Александр Петрович провожал его в Сибирь, теперь он главный редактор журнала «Светоч», здесь обычно бывали Аполлон Майков, Степан Дмитриевич Яновский, поэты Яков Полонский, Лев Мей, молодой Дмитрий Минаев и совсем молодой, двадцатилетний Всеволод Крестовский, начинающий беллетрист Григорий Петрович Данилевский, уроженец Харьковской губернии, однофамилец славянофила Николая Яковлевича Данилевского — философа, в прошлом фурьериста-петрашевца. Познакомился он и с романистом Алексеем Феофилактовичем Писемским, автором «Тысячи душ», и с критиком и философом-естественником Николаем Николаевичем Страховым. Узнав, что Николай Николаевич видит в немцах вождей просвещения, Достоевский подарил ему «Историю философии» Гегеля, которую сам просил брата выслать ему в Семипалатинск. Гегель не произвел на него впечатления своей мирообъемлющей системой, Достоевскому она показалась слишком рационалистической и далекой от жизни, его влекут не общие философствования, не сухие теории, как бы ни были хороши и правиль-ны они сами по себе. Дело писателя выявлять и в наглядных, убедительных образах возводить подспудно нарождающиеся процессы в сферу общественного самосознания. Тогда-то писатель и станет истинным руководителем общества, его пророком и его духовным двигателем. Пока у нас только один-единственный писатель, которого мы с полным основанием можем назвать нашим пророчеством и указанием, и этот единственный — Пушкин... Достоевского слушали с особым вниманием: с первых же дней своего участия в кружке Милюкова он «первенствовал не только по своей известности, но и по обилию мыслей и горячности, с которою их высказывал», — по свидетельству Н.Н. Страхова. «Когда я вспоминаю его, — продолжает он, — то меня поражает именно неистощимая подвижность его ума, неиссякающая плодовитость его души». Горячо обсуждали и цели и направление нового журнала «Время», если таковой будет дозволено издавать. Вскорости эти обсуждения перенесли на квартиру Михаила Михайловича Достоевского, на углу Малой Мещанской и Екатерининского канала. Здесь и складывалось ядро «Времени». Зачастил Достоевский и в Москву: там в издании Н.А. Основского готовилось к выходу его двухтомное собрание сочинений. Но не одно только это предприятие, с которым он связывал главным образом надежды хоть на время выскочить из крайней нужды, влекло его в древнюю столицу: там жила теперь Александра Ивановна... Кто скажет, то ли сама Мария Дмитриевна сумела оскорбить его чувства настолько, что измучилась душа в желании хоть кого-нибудь одарить затаившейся нежностью; то ли действительно искренне считал себя обязанным помочь талантливой женщине определить свою судьбу; или уж подлинно черт в чужую жену ложку меда кладет, и ослепила его вдруг вспышка безотчетной, неподвластной ему любовной лихорадки, но увлекся он, видимо, не на шутку. Александра Ивановна Шуберт, урожденная Куликова (отец ее — крепостной декабриста Анненкова, мать — князя Вяземского), «маленькая, худенькая брюнетка с густыми чудными волосами и небольшими чрезвычайно живыми глазами» (по воспоминаниям актрисы М.Г. Савиной), была любимой ученицей Щепкина, играла с блеском уже на многих сценах; в Одессе (где встречалась с самим Гоголем), Вильно, Орле, Твери, играла и на сцене Александрийского театра, получив широкую известность главным образом исполнением ролей молоденьких девушек. Выйдя замуж за актера Шуберта, вскоре овдовела, а через год, в 1855 году, стала женой Степана Дмитриевича Яновского, оставив на время сцену. Но когда она вновь решила вернуться в театр, муж воспротивился, и в семье начался серьезный разлад. Почуяв, что их общие друзья — Майков, Дружинин, Писемский — сочувствуют отнюдь не ему, Степан Дмитриевич попытался оградить жену от их дурного, как он был уверен, влияния, и тогда молодая женщина решилась переехать в Москву, где ее давно ждал Малый театр. Видя, как заскучала и потускнела без сцены известная артистка, муж в конце концов согласился на ее переезд. Однако у него были и серьезные сомнения в том, что решение жены связано только с театром: Александринка тоже охотно приняла бы ее, но она настаивала на Москве. Степан Дмитриевич страдал, ревновал — подозревал, что жена влюблена в Писемского; умолял, угрожал, сам собирался переехать с нею в Москву. А Плещеев (дошло до Степана Дмитриевича) и вовсе выразился в том смысле, что жить с Яновским скука — все равно как если бы кого-нибудь осудили всю жизнь не есть ничего, кроме клубничного варенья... Каково? Яновский даже обрадовался сначала, заметив, какое впечатление произвел на Александру Ивановну только что прибывший из Твери Достоевский: может быть, хоть он образумит упрямицу, да и влияние Писемского на жену, глядишь, поубавится. Однако слишком скоро несчастный муж стал замечать, что влияние Алексея Фиофилактовича хотя и действительно уже ничем ему не угрожало, зато теперь Александра Ивановна, кажется, влюбилась в Федора Михайловича, да и он как будто несколько увлекся этой увлекающейся женщиной. В марте она все-таки переехала в Москву. Без театра жить не могла («Она зорко следила за всею русской жизнью, к искусству относилась серьезно и театр любила глубоко, — свидетельствует ее коллега, актер В. Н. Давы дов. — Умная от природы, она отличалась тонкостью воспитания, была уступчива, скромна и любвеобильна...»), к тому же теперь Москва привлекала ее еще и надеждой на встречи с любимым человеком вдали от ревнивого ока Степана Дмитриевича. Достоевский и действительно привязался к Александре Ивановне, однако, приехав из Москвы в мае, он пишет ей вполне дружеское, доверительное письмо:
«Многоуважаемая и добрейшая Александра Ивановна, вот уже три дня, как я в Петербурге и воротился к своим занятиям. Опять приехал на сырость, на слякоть, на Ладожский лед, на скуку и прочее... Ходил к Степану Дмитриевичу. Он... принял меня очень радостно и много расспрашивал о вас. Я сказал ему все, что знал... Рассказал ему и про ваши успехи на сцене... Степан Дмитриевич... был в очень приятном расположении духа... Воротился я сюда и нахожусь в лихорадочном положении. Всему причиною мой роман. Хочу написать хорошо, чувствую, что в нем есть поэзия, знаю, что от удачи его зависит вся моя литературная карьера. Месяца три придется теперь сидеть дни и ночи. Зато какая награда, когда кончу! Спокойствие, ясный взгляд кругом, сознание, что сделал то, что хотел сделать, настоял на своем. Может быть, в награду себе поеду за границу месяца на два, но перед этим непременно заеду в Москву... Дай вам бог всего хорошего. Мои желания самые искренние. Очень бы желал тоже заслужить вашу дружбу...
Жму вашу руку, целую ее и с полным, искреннейшим уважением остаюсь вам преданнейший Ф. Достоевский». Однако уже в следующем письме, написанном через месяц, по форме своей скорее любовном, нежели дружеском, он деликатно, но по существу дает знать, что их от-ношения не могут и не должны иметь продолжения. Может быть, именно поэтому, чтобы не оскорбить ее самолюбие, не обидеть чувств женщины, он и облек объяснение разрыва в форму любовного признания? «...Как я счастлив, что Вы так благородно и нежно ко мне доверчивы: вот так друг! Я откровенно Вам говорю: я Вас люблю: я вас люблю очень и горячо до того, что сам Вам сказал, что не влюблен в Вас, потому что дорожил вашим правильным мнением и, боже мой, как горевал, когда мне показалось, что Вы лишили меня Вашей доверенности... Дай Вам бог всякого счастья и еще раз счастья!»… В январе 1861 года Федор Михайлович в своем «Времени» начал печатать первые главы романа «Униженные и Оскорбленные». Если роман «Униженные и оскорбленные», проникнутый тем же гуманным идеализмом, что и «Бедные люди», гуманным воззрением, по которому в человеке, как бы низко он ни пал, не может угаснуть «искра Божия», имел выдающийся успех, то еще значительнее и прочнее оказался успех «Записок из Мертвого дома», напечатанных в 1860, 1861 и 1862 г.г. в газете «Русский мир» и в том же «Времени». Во «Введении» поясняется, что автор-«публикатор» «Записок» (Достоевский) встретился и познакомился в одном из маленьких сибирских городков К. (возможно, Кузнецке) с поселенцем Александром Петровичем Горянчиковым — бывшим дворянином и помещиком, который за убийство своей жены отбыл десять лет каторги. Вскоре Горянчиков скоропостижно умер, после него осталось «целое лукошко» бумаг, среди ко-торых и обнаружилась тетрадь с воспоминаниями о каторге, которые сам Горянчиков назвал «Сцены из Мертвого дома». Со страниц тетради открывался «совершенно новый мир, до сих пор неведомый»... В опубликованном виде «Записки» состоят из 2-х частей: в 1-й — 11 глав, во 2-й — 10. Начинаются воспоминания с главы «Мертвый дом», где дан самый общий «портрет» каторжного мира, затем в следующих трех главах с общим названием «Первые впечатления» автор начинает уже подробный рассказ о своей жизни в Омском остроге и невольных соседях по нарам. И далее в главах с характерными заглавиями «Первый месяц», «Решительные люди. Лучка», «Госпиталь», «Каторжные животные» и др. вплоть до заключительной — «Выход из каторги» читатель узнавал все новые и новые подробности, перед ним складывалась полная объемная, живописная картина острожного мира, где есть свои радости, есть свои герои, есть свои порядки, правила и законы. Главу IV второй части «Записок» занимает вставной рассказ «Акулькин муж:» — рассказ-исповедь каторжника Шишкова о своем преступлении: убийстве любимой жены из ревности... «Записки из Мертвого дома» занимают в творчестве Достоевского особое место, резко отличаются от всех других произведений тональностью, стилистикой, формой. Это синтез мемуаров, физиологического очерка и художественной прозы. Основу их составили личные впечатления автора, отбывшего по приговору суда над петрашевцами четыре года каторги в Омском остроге. Замысел книги возник еще в Сибири, но реальная работа над ней началась только в 1860 г., после возвращения в Петербург. Первые четыре главы появились в газете «Русский мир», которую издавал, между прочим, Ф.Т. Стелловский, сыгравший в дальнейшей судьбе писателя значительную роль. С первого же номера основанного братьями Достоевскими журнала «Время» публикация «Мертвого дома» была перенесена на его страницы и началась опять с «Введения» и первых глав. Достоевский опасался цензуры, но претензии ее даже для него стали неожиданностью: изображение каторжного быта показалось ей недостаточно устрашающим и мрачным, дескать, из «Записок» можно получить превратное представление о легкости каторжного наказания. Автору пришлось срочно дописывать фрагмент, где он подробно объяснил тяжесть несвободы, неволи, жизни за решеткой и в кандалах, однако ж это дополнение так и не было включено в текст при первой публикации, так как запрет цензуры был все же снят. Возникли некоторые трудности и с публикацией главы «Товарищи» (о политических преступниках), но и она была опубликована не в майском, а позже, вместе с заключительными главами «Записок», в декабрьском номере «Времени» за 1862 год. Еще только приступая к работе над «каторжными мемуарами», автор провидчески предсказал их успех у читающей публики и мотивировал его: «Эти «Записки из Мертвого дома» приняли теперь, в голове моей, план полный и определенный. Это будет книжка листов в б или 7 печатных. Личность моя исчезнет. Это записки неизвестного; но за интерес я ручаюсь. Интерес будет наикапитальнейший. Там будет и серьезное, и мрачное, и юмористическое, и народный разговор с особенным каторжным оттенком (я тебе читал некоторые, из записанных мною на месте, выражения), и изображение личностей, никогда не слыханных в литературе, и трогательное, и, наконец, главное, — мое имя. <.. > Я уверен, что публика прочтет это с жадностию...». По собственным словам Достоевского, «Записки из мертвого дома» были прочитаны всей Россией и до сих пор (т. е. до 70-х годов) ценятся весьма высоко, хотя порядки и обычаи, описанные в них, давно уже изменились в России». Объясняется этот огромный успех «Записок из Мертвого дома» с одной стороны необыкновенным реализмом изображения, а с другой той гуманной идеей, которая вложена автором в его произведение. В этом отношении Достоевский выгодно отличается от других писателей, касавшихся того же предмета: они давали или протокольно-точное, не художественное описание каторжной были, или же чисто фантастические образы добродетельных каторжников, при помощи чего предполагалось доказать некоторое гуманное положение. У Достоевского нет этой дисгармонии между идеей и образом, взятым из действительности, и в этом заключается сила его создания. Всякий, говорит Достоевский, кто бы он ни был и как бы ни был он унижен, хоть и инстинктивно, хоть бессознательно, а все-таки требует уважения к своему человеческому достоинству. Арестант сам знает, что он арестант, отверженец, и знает свое место перед начальством, но никакими клеймами, никакими кандалами не заставить забыть его, что он человек. A так как он действительно человек, то следовательно и надо с ним обращаться по-человечески. Боже мой! Да человеческое обращение может очеловечить даже такого, на котором давно уже потускнел образ Божий. С этими-то «несчастными» и надо обращаться наиболее по-человечески. Это спасенье и радость их. Я встречал таких добрых и благородных командиров. Я видел действие, которое производили они на этих униженных. Несколько ласковых слов, и арестант чуть не воскресал нравственно. Они, как дети, радовались и, как дети, начинали любить». Это человеческое отношение к каторжникам представляется автору особенно необходимым потому, что перед ним выдвигается настойчиво вопрос, кто виноват в том, что в каторге погибает так много сил, которые, при правильном развитии могли бы иметь значение в общественной жизни. «И сколько в этих стенах, — восклицает автор, — погребено молодости, сколько великих сил погибло здесь даром! Ведь надо же все сказать: ведь этот народ необыкновенный был народ. Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего?» Кроме этого гуманного заключения, близкое общение с народом на каторге оказало влияние на выработку мессианистического воззрения Достоевского на русский народ, как наделенный высокими нравственными идеалами. «Высшая, говорит он, и самая резкая характеристическая черта нашего народа — это чувство справедливости и жажда ее. Петушиной же замашки — быть впереди, во всех местах, во что бы то ни стало, стоит ли, нет ли того человек, — этого в народе нет. Стоит только снять наружную, наносную кожу и посмотреть на самое зерно поближе, повнимательнее, без предрассудков, — и иной увидит в народе такие вещи, о которых и не предугадывал. Немногому могут научить народ мудрецы наши. Даже утвердительно скажу: сами они должны еще у него поучиться». Столь идеалистические заключения, вынесенные Достоевским из его наблюдений на каторге, нисколько однако не связываются с каким-либо прикрашиванием действительности, и Достоевский уже в самом начале своих «Записок из мертвого дома» дает общую характеристику каторжников, в которой весьма ярко видны мрачные, отрицательные черты этих людей. «Были здесь, говорит он, убийцы невзначай и убийцы по ремеслу, разбойники и атаманы разбойников. Были просто мазурики и бродяги — промышленники по находным деньгам и по столевской части. Были и такие, про которых трудно было решить: за что бы, кажется, они могли прийти сюда? А между тем у всякого была своя повесть, смутная и тяжелая, как угар от вчерашнего похмелья. Вообще о былом своем они говорили мало, не любили рассказывать и видимо старались не думать о прошедшем. Я знал из них даже убийц до того веселых, до того никогда не задумывающихся, что можно было биться об заклад, что никогда совесть не сказала им никакого упрека, Но были и мрачные лица, почти всегда молчаливые. Вообще, жизнь свою редко кто рассказывал, да и любопытство было не в моде, как-то не в обычае, не принято. Так разве изредка разговорится кто-нибудь от безделья, а другой хладнокровно и мрачно слушает. Никто здесь никого не мог удивить. «Мы — народ грамотный», говорили они часто, с каким-то странным самодовольствием... Замечу, кстати, что этот народ был действительно грамотный и даже не в переносном, а в буквальном смысле. Наверно более половины из них умело читать и писать... С первого взгляда можно было заметить некоторую резкую общность во всем этом странном семействе; даже самые резкие, самые оригинальные личности, царившие над другими невольно, и те старались попасть в общий тон всего острога. Вообще скажу, что весь этот народ, за некоторыми немногими исключениями неистощимо-веселых людей, пользовавшихся за это всеобщим презрением, — был народ угрюмый, завистливый, страшно тщеславный, хвастливый, обидчивый, и в высшей степени формалист. Способность ничему не удивляться была величайшею добродетелью. Все были помешаны на том, как наружно держать себя. Но нередко самый заносчивый вид сменялся с быстротою молнии на самый малодушный. Было несколько истинно сильных людей; те были просты и не кривлялись. Но странное дело! из этих настоящих сильных людей было несколько тщеславных до последней крайности, почти до болезни. Вообще, тщеславие, наружность были на первом плане. Большинство было развращено и страшно исподлилось. Сплетни и пересуды были беспрерывные: это был ад, тьма кромешная. Но против внутренних уставов и принятых обычаев в остроге никто не смел восставать: все подчинялись. Бывали характеры резко выдающиеся, трудно, с усилием подчинявшиеся. Приходили в острог такие, которые уж слишком зарвались, слишком выскочили из мерки на воле, так что уж и преступления свои делали под конец как будто не сами собой, как будто сами не зная зачем, как будто в бреду, в чаду; часто из тщеславия, возбужденного в величайшей степени. Но у нас их тотчас осаживали, несмотря на то, что иные, до прибытия в острог бывали ужасом целых селений и городов. Оглядываясь кругом, новичок скоро замечал, что он не туда попал, что здесь дивить уже не кого, и неприметно смирялся и попадал в общий тон. Этот общий тон составлялся снаружи из какого-то особенного собственного достоинства, которым был проникнут чуть не каждый обитатель острога. Точно, в самом деле звание каторжного, решенного, составляло какой-нибудь чин, да еще и почетный. Ни признаков стыда и раскаяния! Впрочем, было и какое-то наружное смирение, так сказать официальное, какое-то спокойное резонерство... Все это были только слова. Вряд ли хоть один из них сознавался внутренно в своей беззаконности. Попробуй кто не из каторжных упрекнуть арестанта его преступлением, выбранить его — ругательствам не будет конца. A какие были они все мастера ругаться! Ругались они утонченно, художественно. Ругательство возведено было у них в науку; старались взять не столько обидным словом, сколько обидным смыслом, духом, идеей, а это утонченнее, ядовитее. Беспрерывные ссоры еще более развивали между ними эту науку. Весь этот народ работал из-под палки, следственно он был праздный, следственно развращался; если и не был прежде развращен, то в каторге развращался. Все они собрались сюда не своей волей, все они были друг другу чужие». Приведенная общая отрицательная характеристика подтверждается и описаниями отдельных типов каторжного населения: таков злой, жестокий пьяница Газин, таков доносчик из дворян А-в, таков отцеубийца, с шутками вспоминающий об отце и др. Но рядом с этим указываются в населении каторги такие черты, в которых можно усмотреть нечто светлое. Автор показывает, что арестанты способны свято относиться к данному слову, раз по отношению к ним проявляется человечность: сам факт доверия подымает их нравственно. Мы видим, какое увлечение искусством обнаруживается у этих острожников, когда начальство разрешает им театральное представление. Но более всего светлые черты обнаруживаются под влиянием религии, которая всех равняет перед Богом. Это особенное религиозное настроение прекрасно рисуется Достоевским при описании Рождества. «Уважение к торжественному дню, рассказывает он, переходило у арестантов даже в какую-то форменность: немногие гуляли; все были серьезны и как будто чем-то заняты, хотя у многих совсем почти не было дела. Но и праздные и гуляки старались сохранить в себе какую-то важность... Смех как будто был запрещен. Вообще настроение дошло до какой-то щепетильности и раздражительной нетерпимости, и кто нарушал общий тон, хоть бы невзначай, того осаживали с криком и бранью и сердились на него, как будто за неуважение к самому празднику. Это настроение арестантов было замечательно, даже трогательно. Кроме врожденного благоговения к великому дню, арестант бессознательно ощущал, что он этим соблюдением праздника как будто соприкасается со всем миром, что не совсем же он, стало быть, отверженец, погибший человек, ломоть отрезанный, что и в остроге то же, что у людей. Они это чувствовали: это было видно и понятно». То же настроение изображается Достоевским, когда он описывает говение арестантов, которые «молились очень усердно, и каждый из них каждый раз приносил в церковь свою нищенскую копейку на свечку или клал на церковный сбор. «Тоже ведь и я человек», может быть, думал он и чувствовал, подавая: — «перед Богом-то все равны»... Причащались мы за ранней обедней. Когда священник с чашей в руках читал слова: «но яко разбойника мя приими», — почти все повалились на землю, звуча кандалами, кажется, приняв эти слова буквально на свой счет». Представив такого зверя-человека, как Газин, Достоевский в своих «Записках из мертвого дома» дает и несколько таких типов, относительно которых невольно рождается вопрос, как они попали на каторгу, можно ли их равнять с настоящими преступниками; это — старик-раскольник из стародубских слобод, по религиозному фанатизму поджегший единоверческую церковь, но в общем прекрасный, высоконравственный человек; это дети природы — кавказские горцы, Нурра и Алей, решительно не понимающие преступности своих действий, вполне одобряемых их первобытною моралью; это «несчастные» преступники в силу рокового стечения обстоятельств — Сушилов, Сироткин и др. К ним применяется то же наказание, что и к закоренелым злодеям, и, указывая на эту ненормальность, Достоевский выдвигал в своих «Записках» один из важнейших социальных вопросов о соответствии между преступлением и налагаемым за него наказанием. В «Записках из Мертвого дома» впер-вые появляются темы, которые займут в дальнейшем творчестве Достоевского важное место: преступление, психология преступника, «преступление и наказание», добровольное страдание, психология жертвы и психология палача, свобода мнимая и настоящая, разъединение высшего общества с народом... И еще важно подчеркнуть, что ни в одном произведении Достоевского, включая самые «густонаселенные», нет столько персонажей и большая их часть — из народа. Отсюда в языке произведения много фольклорного материала, специфической лексики, источником которой служила «Сибирская тетрадь», составленная писателем на каторге. Примечательно, что автор, подтверждая ожидаемый успех «Записок» после публикации (из письма Л.Е. Врангелю от 31 марта 1865 г.: «Мой «Мертвый дом» сделал буквально фурор, и я возобновил им свою литературную репутацию...»), все же огорчался, что произведение его не оценено должным образом именно с этой стороны. Уже в зените славы, в записной тетради 1876 г. он сетовал, что критика, посвященная «народным романам», о «Записках из Мертвого дома», «где множество народных сцен», — ни слова...» Но в целом современники и критика достойно оценили это произведение Достоевского. Достоевский много работает в начале 60-х годов для журнала «Время» и «Эпоха». Любопытно «Введение к ряду статей», в котором Достоевский подробно развивает намеченный в «Записках из мертвого дома» мессианистический взгляд на мировую роль России. «Мы веруем, говорит он, что русская нация — необыкновенное явление в истории человечества. Характер русского народа до того не похож на характеры всех современных европейских народов, что европейцы до сих пор не понимают его и понимают в нем все обратно. Все европейцы идут к одной и той же цели и одному и тому же идеалу; это бесспорно так. Но все они разъединяются между собою почвенными интересами, исключительны друг к другу до непримиримости и все более и более расходятся по разным путям, уклоняясь от общей дороги. По-видимому, каждый из них стремится отыскать общечеловеческий идеал у себя, своими собственными силами и потому все вместе вредят сами себе и своему делу... Англичанин до сих пор не может понять никакой разумности во французе и, обратно, француз в англичанине, и это не только у них сборное мнение, инстинктивное чувство всей нации, но замечается даже в первых людях, в предводителях обеих наций. Англичанин смеется над своим соседом при всяком случае и с непримиримою ненавистью глядит на национальные его особенности. Соперничество лишает их, наконец, беспристрастия. Они перестают понимать друг друга; они раздельно смотрят на жизнь, раздельно веруют и поставляют это себе за величайшую честь. Они все упорнее и упорнее отделяются друг от друга своими правилами, нравственностью, взглядом на весь мир Божий. И тот и другой во всем мире замечают только самих себя, а всех других — как личное себе препятствие, и каждый отдельно у себя хочет совершить то, что могут совершить только все народы, все вместе общими соединенными силами... Большею частью таковы и все европейцы. Идея общечеловечности все более и более стирается между ними. У каждого из них она получает другой вид, тускнеет, принимает в сознании новую форму. Христианская связь, до сих пор их соединявшая, с каждым днем теряет свою силу. Даже наука не в силах соединить все более и более расходящихся. Положим, они отчасти правы в том отношении, что эти-то исключительности, это взаимное соперничество, эта-то замкнутость от всех в самих в себя, эта гордая надежда на себя одного — и придают каждому из них такие исполинские силы в борьбе с препятствиями на пути. Ho тем самым эти препятствия все более и более увеличиваются и умножаются. Вот почему европейцы совершенно не понимают русских и величайшую особенность в их характере назвали безличностью. Мы согласны, что выговариваем все это бездоказательно. Доказывать все это теперь мы считаем не в пределах нашей статьи. Но с нами согласятся по крайней мере, что в русском характере замечается резкое отличие от европейского, резкая особенность, что в нем по преимуществу выступает способность высоко синтетическая, способность всепримиримости, всечеловечности. В русском человеке нет европейской угловатости, непроницаемости, неподатливости. Он со всеми уживается и во все вживается. Он сочувствует всему человеческому вне различия национальности, крови и почвы. Он находит и немедленно допускает разумность ва всем, в чем хоть сколько нибудь есть общечеловеческого интереса. У него инстинкт общечеловечности. Он инстинктом угадывает общечеловеческую черту даже в самых разных исключительностях других народов; тотчас же соглашает, примиряет их в своей идее, находит им место в своем умозаключении и нередко открывает точку соединения и примирения в совершенно противоположных, сопернических идеях двух различных европейских нациях, — в идеях, которые сами собою, у себя дома, еще до сих пор, к несчастью, не находят способа примириться между собою, а, может быть, и никогда не примирятся. В то же самое время в русском человеке видна самая полная способность самой здравой над собою критики, самого трезвого на себя взгляда, и отсутствие всякого самовозвышения, вредящего свободе действия. Разумеется, мы говорим про русского человека вообще, собирательно, в смысле всей нации. Даже физическими способностями русский не похож на европейцев. Всякий русский может говорить на всех языках и изучить дух каждого чуждого языка до тонкости, как бы свой собственный русский язык, чего нет в европейских народах, в смысле всеобщей народной способности. Неужели же это не указывает на что-нибудь? Неужели по таким явлениям нельзя осмыслить и хоть отчасти предугадать что-нибудь в будущем развитии нашего народа, в его стремлениях и целях?» Сказав затем о значении Петровской реформы, как выражения именно этой способности к «общечеловечности», Достоевский заключает: «И страшно, до какой степени свободен духом человек русский, до какой степени сильна его воля! Никогда никто не отрывался так от родной почвы, как приходилось иногда ему, и не поворачивал так круто в другую сторону, вслед за своим убеждением! И кто знает, господа иноземцы, может России именно предназначено ждать, пока вы кончите; тем временем проникнуться вашей идеей, понять ваши идеалы, цели, характер стремлений ваших; согласить ваши идеи, возвысить их до общечеловеческого значения и, наконец, свободной духом, свободной от всяких посторонних, сословных и почвенных интересов, двинуться в новую, широкую, еще неведомую в истории деятельность, начав с того, чем вы кончите, и увлечь вас всех за собою». Критика встретила публикацмю «Записок из мертвого дома» по-разному. Наиболее значительная статья — «Погибшие и погибающие» — принадлежит перу Д.И. Писарева, которая появилась в 1866 г. в сборнике «Луч» и в которой критик разобрал-сопоставил «Записки из Мертвого дома» с «Очерками бурсы» (1863) Н.Г. Помяловского. Очень емко и образно охарактеризовал «каторжные записки» Достоевского А.И. Герцен, написавший, что эпоха общественного подъема 1860-х гг. «оставила нам одну страшную книгу <...>, которая всегда будет красоваться над выходом из мрачного царствования Николая, как надпись Данте над входом в ад: это «Мертвый дом» Достоевского, страшное повествование, автор которого, вероятно, и сам не подозревал, что, рисуя своей закованной рукой образы сотоварищей каторжников, он создал из описания нравов одной сибирской тюрьмы фрески в духе Буонароти...». Отдельным изданием при жизни автора «Записки из Мертвого дома» выходили в 1862, 1865 и 1875 г.г.