Баннер

Сейчас на сайте

Сейчас 1056 гостей онлайн

Ваше мнение

Самая дорогая книга России?
 

Лермонтов М.Ю. Герой нашего времени. Спб, 1840.

Герой нашего времени. Сочинение М. Лермонтова. Части первая-вторая. Санкт-Петербург, в типографии Ильи Глазунова и Кº, 1840. Тираж 1000 экземпляров.

Часть первая: [6], 173 стр.

Часть вторая: [6], 250 стр.

Цензор П. Корсаков разрешил издание романа 19 февраля 1840 года, на прилавках книжных лавок он появился в начале мая. Сведения о тираже описаны в труде «Бумаги о сочинениях покойного поручика М.Ю. Лермонтова», которые хранятся в ИРЛИ. «Героя» продавали по цене 5 руб. 60 коп. за обе части. В одном ц/к переплете эпохи с тиснением золотом на корешке. Оригинальные форзацы — «павлинье перо». Формат: 21х14 см. Первое прижизненное издание романа! Редкость!

Библиографическое описание:

1. Смирнов–Сокольский Н.П. «Моя библиотека», Т.1, М., «Книга» , 1969. №821.

2. The Kilgour collection of Russian literature 1750-1920.Harvard-Cambrige, 1959, №621.

3. Книги и рукописи в собрании М.С. Лесмана. Аннотированный каталог. Москва, 1989, №1325 — экземпляр с автографом автора!

4. Библиотека русской поэзии И.Н. Розанова. Библиографическое описание. Москва, 1975, №870.

5. Антикварный каталог Акционерного о-ва «Международная книга» №48. Художественная литература. Москва, 1934, №213 — редкое первое издание!

6. Мезиер А.В. «Русская словесность с XI по XIX столетия включительно», Спб., 1899, №10398.

Первое издание «Героя нашего времени» открывает по времени тройку знаменитых библиофильских книг A la Lermontoff:

1. «Герой нашего времени», 1-е издание — февраль 1840 года.

2. «Стихотворения М. Лермонтова» — октябрь 1840 года.

3. «Герой нашего времени», 2-е издание — май 1841 года.

«Хаджи-Абрек» — второе произведение Лермонтова, появившееся в печати, хотя и без ведома самого поэта. По словам Меринского, осенью 1834 года юнкер Н.Д. Юрьев, родственник и товарищ Михаила Юрьевича по Школе, потихоньку отнес эту повесть к Смирдину, в «Библиотеку для чтения», где она и была напечатана в следующем году («Атеней», 1858 г., №48). «Лермонтов, — добавляет Шан-Гирей, — был взбешен; по счастью, поэму никто не разбранил, напротив, она имела некоторый успех...». Поэма эта — победный гимн кровавой мести. Герой, Хаджи бесстрашный, потеряв единственного брата, погибшего от пули Бей-Булата, «все похоронил, чему верил, что любил»; ад и рай души его — «единый мщенья час», за который он не взял бы и вселенной. Любопытно, что эта кровавая поэма очень понравилась бабушке поэта, Е.А. Арсеньевой. «Стихи твои, мой друг, — пишет она внуку 18 октября 1835 г., — читала: бесподобны, а всего лучше меня утешило, что тут нет модной неистовой любви. И невестка сказывала, что Афанасию (брат Елизаветы Алексеевны) очень понравились стихи твои... Стихи твои я больше десяти раз читала…». Поэма «Боярин Орша» навеяна Байроном, в частности «Абидосскою Невестою», «Паризиною», «Гяуром». Арсений, «найденыш без креста», «презренный раб и сирота», жил меньше, чем страдал, но сохранил свой гордый вид и гордый дух, непреклонный пред судьбой. Задумчивый, одинокий, томимый тоской невольности, он живет мечтами о свободе, любви и счастье. Потеряв любимую девушку, он навсегда оставляет край родной. Исторического и народно-бытового элемента в поэме очень мало; боярин Орша скорее напоминает феодального барона, а сцена монастырского суда — инквизиционный трибунал в Испании. Но по художественным достоинствам Белинский причисляет «Боярина Оршу» к «драгоценнейшим перлам созданий» Лермонтова. В основе поэмы «Казначейша» лежит «печальная быль иль сказка», слышанная Лермонтовым в Тамбове, где он останавливался, проездом из Петербурга в Тарханы, зимою 1836 года. В легкой юмористической форме Лермонтов рисует перед нами целую драму из будничной жизни провинциального захолустья. В биографическом отношении очень интересно то место в поэме, где Лермонтов, жалуясь на усталость, сковавшую душу, и сожалея о «возрасте милом», сравнивает себя с молодым орлом в клетке и при этом высказывает гордую надежду, что

Не все ж томиться бесполезно

Орлу за клеткою железной…

Поэма «Сашка» («нравственная» поэма, как назвал ее сам поэт) могла быть навеяна «Сашкою» А. И. Полежаева и «Дон-Жуаном» Байрона. По-видимому, Лермонтов замышлял какой-то большой роман в стихах — «глупцам в забаву, мудрым в поученье», но до нас дошло лишь несколько набросков, и притом в не очень исправных копиях. Несмотря на незаконченность, отсутствие определенной фабулы и полный лирический беспорядок, «Сашка» дает очень много ценного художественно-биографического материала, отражая «мечты, дела и приключенья» самого поэта.

«Княгиня Лиговская» — первый набросок «Героя нашего времени». Повесть носит, несомненно, автобиографический характер. На лице героя, блестящего гвардейского офицера, «глубокие следы прошедшего и чудные обещания будущности», «в его улыбке, в его странно блестящих глазах есть что-то». «Хотя часто он выказывал лень и беззаботное равнодушие, которое теперь в моде и в духе века... но сквозь эту холодную кору прорывалась часто настоящая природа человека; видно было, что он следовал не всеобщей моде, а сжимал свои чувства и мысли из недоверчивости или из гордости... В свете утверждали, что язык его зол и опасен, ибо свет не терпит в кругу своем ничего сильного, потрясающего, ничего, что бы могло обличить характер и волю: свету нужны французские водевили и русская покорность чуждому мнению». В обществе Печорина не всегда замечали, но он и «не оскорблялся равнодушием света к нему, потому что оценил свет в настоящую его цену. Он знал, что заставить говорить о себе легко, но знал также, что свет два раза сряду не занимается одним и тем же лицом: ему нужны новые кумиры, новые моды, новые романы. Ветераны светской славы, как и все другие ветераны, самые жалкие создания». Обманутый женщиной, которая была постоянною его мечтою в продолжение нескольких лет, с которою он был связан прошедшим, для которой был готов отдать свою будущность, Печорин решил выместить свою «тайную досаду» на другой. «В нашем бедном обществе фраза: он погубил столько-то репутаций, значит почти: он выиграл столько-то сражений». История Печорина с княгиней Верой и Лизаветой Николаевной Негуровой близко напоминает личные отношения самого Лермонтова к Вареньке Лопухиной и m-elle Сушковой. Что же касается других, выведенных в повести лиц, то в князе Степане Степановиче («старый, неприятный и обыкновенный человек») можно видеть мужа Вареньки, Н. Ф. Бахметева, а в чиновнике Красинском — С. А. Раевского, который был посвящен в литературные замыслы поэта. Драму «Маскарад» Лермонтов несколько раз переделывал, настойчиво добиваясь постановки своей пьесы на сцене «Императорского Санктпетербургского театра». Первая редакция, в трех действиях, была представлена в драматическую цензуру при III Отделении Собственной Его Императорского Величества Канцелярии в 1835 году. Изложив содержание пьесы, оканчивавшейся тем, что Арбенин отравляет свою жену, цензор Евстафий Ольдекоп пишет в своем докладе генералу Дуббельту: «Не знаю, может ли пройти пьеса даже с изменениями; в особенности сцена, когда Арбенин кидает карты в лицо князю, должна быть совершенно изменена. Возможно, что вся пьеса основывается на событии, происшедшем в нашей столице, но я не могу понять, как мог автор бросить такой вызов костюмированным балам в доме Энгельгардов…» На этом докладе цензора сделана пометка: «Возвращена для нужных перемен. 8 ноября 1835 года». Получив драму обратно, Лермонтов прибавил еще одно действие и в конце того же года или в начале следующего снова представил «Маскарад» в театральную цензуру. Цензор Ольдекоп, повторив в рапорте свой первый отзыв, продолжает: «Таков был первый рапорт мой об этой пьесе. Ваше Превосходительство сообщило мне желание графа Бенкендорфа об изменении пьесы автором таким образом, чтобы она кончалась примирением между господином и госпожой Арбениными. Автор не подумал вовремя воспользоваться этим примечанием. В новом издании мы находим те же неприличные нападки на костюмированные балы в доме Энгельгардов, те же дерзости против дам высшего общества. Автор очень хотел прибавить другой конец, но не тот, какой был ему назначен. Арбенин отравляет свою жену. Какой-то незнакомец присутствует при этой сцене. Мадам Арбенина умирает. Ее смертью кончалась пьеса в первом издании. Теперь автор прибавил еще один акт. Неизвестный и князь находятся у Арбенина. Неизвестный говорит Арбенину, что 7 лет тому назад он обыграл его в карты и что с тех пор он поклялся отомстить. Князь обвиняет Арбенина в отравлении жены и объявляет, что она была невинна. Князь вызывает Арбенина на дуэль, но последний, пораженный новостью, что жена его невинна, сходит с ума. Драматические ужасы прекратились во Франции, нужно ли их вводить у нас, нужно ли вводить их отраву в семьях. Дамские моды, употребляемые в Париже, переняты у нас: это невинно, но перенимать драматические уродства, от которых отвернулся даже Париж, это более чем ужасно, это не имеет имени…». Пьеса была опять возвращена автору, но эта новая неудача не подействовала на Лермонтова, и осенью того же 1836 года он в третий раз представил «Маскарад» в цензуру, под заглавием «Арбенин» и уже в пяти действиях. «Эта пьеса, — писал цензор, — под названием «Маскарад», дважды была представлена на рассмотрение цензуры и возвращена, как неуместная и слишком похожая на новейшие уродливые сочинения французской школы. Ныне пьеса представлена совершенно переделанная, только первое действие осталось в прежнем виде. Нет более никакого отравления, все гнусности удалены…» Однако, несмотря на сравнительно благосклонный и мягкий отзыв Ольдекопа, пьеса все-таки не была одобрена к представлению и на этот раз. В художественно-литературном отношении вторая редакция значительно уступает первой, но что касается главного героя драмы — Арбенина, то он в обеих редакциях обрисован одинаковыми чертами. В типе Арбенина Лермонтов желал воплотить свои собственные думы, тревоги и муки, но ему не удалось избежать больших преувеличений, и вместо живого человека получился какой-то полуфантастический герой-злодей. Сгущены краски и в обрисовке других типов. Отголоском настроения поэта может служить и драма «Два брата», тоже не лишенная автобиографического значения. «Да, мне 30 лет, — задумывается Александр Радин, — что я сделал? зачем жил?.. Говорят, что я эгоист, — итак, я жил для себя?.. Нет, я во всем себе отказывал, вечно был молчаливой жертвой чужих прихотей, вечно боролся со своими страстями, не искал никаких наслаждений, был сам себе в тягость, даже зла никому умышленно не сделал... Итак, я жил для других? — Также нет: я никому не делал добра, боясь встретить неблагодарность, презирал глупцов, боялся умных, был далек от всех, не заботился ни о ком; один, всегда один, отверженный, как Каин, Бог знает, за чье преступление…». «Моя бесцветная молодость протекла в борьбе с судьбой и светом; лучшие чувства, боясь насмешки, я хоронил в глубину сердца, они там и умерли; я стал честолюбив, служил долго, — меня обходили; я пустился в большой свет, сделался искусен в науке жизни, — а видел, как другие без искусства счастливы... В груди моей возникло отчаянье, не то, которое лечат дулом пистолета, но то отчаянье, которому нет лекарства ни в здешней, ни в будущей жизни; наконец, я сделал последнее усилие: я решился узнать хоть раз, что значит быть любимым…». Но и здесь его ждало полное разочарование. Против воли предавшись чудному, сладкому чувству, он вскоре остался опять один: «с ядовитым сомнением в груди, с сомнением вечным, которому нет границы». «Что мне теперь отец, целый мир? — Я потерял все, последнее родство погибло, последнее чувство умерло... На что мне жизнь?..»

Лирические стихотворения по-прежнему носят мрачный, безотрадный характер. Успев «вычерпать до дна сосуд надежд», поэт с завистью смотрит на тех, кто еще «верит счастью и любви», «верит небу и пророкам». Душа мрачна, тягостны веселья звуки, грудь полна, как кубок смерти, яда полный. Поэт уподобляет себя спящему витязю, добыче ревнивой волны: он к страстным лобзаньям хладен и нем, не дышит, не шепчет во сне... Усталая душа поэта объята «тьмой и холодом»:

Гляжу на будущность с боязнью,

Гляжу на прошлое с тоской

И, как преступник перед казнью,

Ищу кругом души родной...

Новая жизнь и среда, «чудачества, шалости всякого рода и поэзия, залитая шампанским», не оправдали тех надежд, какие возлагал на них когда-то поэт. В письмах к близким друзьям Лермонтов откровенно сознается, что «моя будущность, блистательная на вид, в сущности, пошла и пуста. Должен вам признаться, с каждым днем я все больше убеждаюсь, что из меня никогда ничего не выйдет, со всеми моими прекрасными мечтаниями и ложными шагами на жизненном пути; мне или не представляется случая, или недостает решимости. Мне говорят, что случай когда-нибудь выйдет, а решимость приобретется временем и опытностью!.. А кто порукою, что, когда все это будет, я сберегу в себе хоть частицу пламенной, молодой души, которою Бог одарил меня весьма некстати, что моя воля не истощится от выжидания, что, наконец, я не разочаруюсь окончательно во всем том, что в жизни служит двигающим стимулом?..». В том же письме к М. А. Лопухиной Лермонтов просит «ласковыми словами разогнать холодную иронию, которая неудержимо прокрадывается в душу, как вода просачивается в разбитое судно…» Много разных огорчений и неприятностей доставляло Лермонтову его настойчивое желание проникнуть в «большой свет», где вращались многие из его товарищей по службе, а также и почти все видные литераторы того времени — Пушкин, Жуковский, Гоголь, Соллогуб, Одоевский и др. Но по происхождению Лермонтов не принадлежал к высшему аристократическому кругу, и там его долго не хотели признать своим. Поэт раздражался, таил злобную месть и как бы совсем забывал то, что писал в своих юношеских стихотворениях:

...Перед идолами света

Не гну колена я мои:

Как ты, не знаю в нем предмета

Ни сильной злобы, ни любви…

Ближайшим поводом бросить вызов «надменному глупому свету» послужила для Лермонтова неожиданная смерть Пушкина, павшего жертвою «клеветников безбожных», «свободы, гения и славы палачей». «Я был еще болен, — рассказывает сам Лермонтов, — когда разнеслась по городу весть о несчастном поединке Пушкина. Некоторые из моих знакомых привезли ее и ко мне, обезображенную разными прибавлениями. Одни — приверженцы нашего лучшего поэта — рассказывали с живейшей печалью, какими мелкими мучениями, насмешками он долго был преследуем и наконец принужден сделать шаг, противный законам земным и небесным, защищая честь своей жены в глазах строгого света. Другие, особенно дамы, оправдывали противника Пушкина, называли его благороднейшим человеком, говорили, что Пушкин не имел права требовать любви от жены своей, потому что был ревнив, дурен собою, — они говорили также, что Пушкин негодный человек и прочее... Не имея, может быть, возможности защищать нравственную сторону его характера — никто не отвечал на эти последние обвинения. Невольное, но сильное негодование вспыхнуло во мне против этих людей, которые нападали на человека, уже сраженного рукою Божией, не сделавшего им никакого зла и некогда ими восхваляемого, — и врожденное чувство в душе неопытной — защищать всякого невинно осужденного — зашевелилось во мне еще сильнее, по причине болезнью раздраженных нерв. Когда я стал спрашивать, на каких основаниях так громко они восстают против убитого, — мне отвечали, вероятно чтоб придать себе более весу, что весь высший круг общества такого же мнения. Я удивился — надо мною смеялись. Наконец, после двух дней беспокойного ожидания пришло печальное известие, что Пушкин умер — и вместе с этим известием пришло другое, утешительное для сердца русского: Государь Император, несмотря на его прежние заблуждения, подал великодушно руку помощи несчастной жене и малым сиротам его. Чудная противоположность его поступка с мнением (как меня уверяли) высшего круга общества увеличила в моем воображении, очернила еще более несправедливость последнего. Я был твердо уверен, что сановники государственные разделяли благородные и милостивые чувства Императора, Богом данного защитника всем угнетенным; но тем не менее я слышал, что некоторые люди, единственно по родственным связям или вследствие искательства принадлежащие к высшему кругу и пользующиеся заслугами своих достойных родственников, — некоторые не переставали омрачать память убитого и рассеивать разные невыгодные для него слухи. Тогда, вследствие необдуманного порыва, я излил горечь сердечную на бумагу, преувеличенными, неправильными словами выразил нестройное столкновение мыслей, не полагая, что написал нечто предосудительное, что многие ошибочно могут принять на свой счет выражения, вовсе не для них назначенные. Этот опыт был первый и последний в этом роде, вредном (как я прежде мыслил и ныне мыслю) для других еще более, чем для себя. Но если мне нет оправдания, то молодость и пылкость послужат хотя объяснением, ибо в эту минуту страсть была сильнее холодного рассудка…» (Дело о непозволительных стихах — в Лермонтовском Музее: отд. ІV, №11, лл. 15—16 или «Вестник Европы», 1887 г., кн. І, стр. 340—41). Стихотворение было написано в два приема (сначала 1—56 стихи, а потом конец, начиная с «А вы, надменные потомки») и ходило по рукам в разных редакциях. О происхождении последних 16-ти стихов С. А. Раевский передает следующее: «К Лермонтову (кажется, в воскресенье) приехал брат его, камер-юнкер Столыпин. Он отзывался о Пушкине невыгодно, говорил, что он себя неприлично вел среди людей большого света, что Дантес обязан был поступить так, как поступил. Лермонтов, будучи, так сказать, обязан Пушкину известностью, невольно сделался его партизаном, и по врожденной пылкости повел разговор горячо. Он и половина гостей доказывали, между прочим, что даже иностранцы должны щадить людей замечательных в государстве, что Пушкина, несмотря на его дерзости, щадили два Государя и даже осыпали милостями и что, затем, о его строптивости мы не должны уже судить. Разговор шел жарче; молодой камер-юнкер Столыпин сообщал мнения, рождавшие новые споры, и в особенности настаивал, что иностранцам дела нет до поэзии Пушкина, что дипломаты свободны от влияния законов, что Дантес и Гекерн, будучи знатные иностранцы, не подлежат ни законам, ни суду русскому. Разговор принял было юридическое направление, но Лермонтов прервал его словами, которые после почти вполне поместил в стихах: «Если над ними нет закона и суда земного, если они палачи гения, так есть Божий суд». Разговор прекратился, а вечером, возвратясь из гостей, я нашел у Лермонтова и известное прибавление, в котором явно выражался весь спор. Несколько времени это прибавление лежало без движения; потом, по неосторожности, объявлено о его существовании и дано для переписывания; чем более говорили Лермонтову и мне про него, что у него большой талант, тем охотнее давал я переписывать экземпляры» (Дело о непозволительных стихах — в Лермонтовском Музее: отд. ІV, №11, лл. 2—7 или «Вестник Европы», 1887 г., кн. I, стр. 338—339. Рассказ Н. Д. Юрьева о том же — в ст. В. Бурнашева: «М. Ю. Лермонтов в рассказах его гвардейских однокашников», «Русский Архив», 1872 г., №9, стлб. 1829—1830). Стихотворение на смерть Пушкина («Смерть поэта») имело большой успех, и с тех пор — замечает Шан-Гирей — всем, кому дорого русское слово, стало известно имя Лермонтова. С. А. Раевский, пострадавший за распространение этого стихотворения, в своем показании пишет: «Стихи эти появились прежде многих и были лучше всех, что я узнал из отзыва журналиста Краевского, который сообщил их В. А. Жуковскому, князьям Вяземскому, Одоевскому и проч. Знакомые Лермонтова беспрестанно говорили ему приветствия, и пронеслась даже молва, что В. А. Жуковский читал их его императорскому высочеству Государю Наследнику, и что Он изъявил высокое Свое одобрение» (Дело о непозволительных стихах — в Лермонтовском Музее: отд. IV, №11, лл. 2—7 и 9—14 или «Вестник Европы», 1887 г., кн. І, стр. 338). Из «Записок» А. О. Смирновой (ч. II, стр. 42) узнаем, что и Государь с большой похвалою отзывался о стихотворении: «Стихи прекрасны и правдивы; за них одних можно простить ему все его безумства». В. В. Стасов, учившийся в то время в Училище Правоведения, вспоминает, что когда стихотворение Лермонтова проникло к ним в училище («тайком, в рукописи»), оно «глубоко взволновало нас, и мы читали и декламировали его с беспредельным жаром, в антрактах между классами. Хотя мы хорошенько и не знали, да и узнать-то не от кого было, про кого это речь шла в строфе: «А вы, толпою жадною стоящие у трона» и т. д., но все-таки мы волновались, приходили на кого-то в глубокое негодование, пылали от всей души, наполненной геройским воодушевлением, готовые, пожалуй, на что угодно, — так нас подымала сила Лермонтовских стихов, так заразителен был жар, пламеневший в этих стихах. Навряд ли когда-нибудь еще в России стихи производили такое громадное и повсеместное впечатление…» («Русская Старина», 1881 г., кн. II, стр. 410—11). Но те, кто узнавал себя в «клеветниках безбожных», «наперсниках разврата», «свободы, гения и славы палачах», — те приняли стихотворение Лермонтова за «воззвание к революции» и добились того, что в конце февраля, по записке генерал-адъютанта графа Бенкендорфа, началось дело о «непозволительных стихах, написанных корнетом лейб-гвардии гусарского полка Лермонтовым и распространении оных губернским секретарем Раевским». На суде Лермонтов показал, что стихи принадлежат действительно ему, но вина в распространении их всецело падает на С. А. Раевского. «Когда я написал стихи мои на смерть Пушкина (что, к несчастию, я сделал слишком скоро), то один мой хороший приятель, Раевский, слышавший, как и я, многие неправильные обвинения и, по необдуманности, не видя в стихах моих противного законам, просил у меня их списать; вероятно, он показал их, как новость, другому, — и таким образом они разошлись. Я еще не выезжал, и потому не мог вскоре узнать впечатления, произведенного ими, не мог вовремя их возвратить назад и сжечь. Сам я их никому больше не давал, но отрекаться от них, хотя постиг свою необдуманность, я не мог: правда всегда была моей святыней, — и теперь, принося на суд свою повинную голову, я с твердостью прибегаю к ней, к единственной защитнице благородного человека перед лицом Царя и лицом Божиим». Что касается Раевского, то он не отрицал, что, из любви к Лермонтову и желания славы таланту, охотно давал переписывать экземпляры стихотворения, но «политических мыслей и, тем более, противных порядку, установленному вековыми законами», у него не было и быть не могло. «Обязанный дружбою и одолжениями Лермонтову и видя, что радость его очень велика от соображения, что он в 22 года от роду сделался всем известным, я с удовольствием слушал все приветствия, которыми осыпали его за экземпляры... Лермонтову, по его состоянию, образованию и общей любви, ничего не остается желать — разве кроме славы. Я трудами и небольшим имением могу также жить не хуже моих родителей. Сверх того, оба мы — русские душою и, еще более, верноподданные... Раз пришло было нам на мысль, что стихи темны, что за них можно пострадать, ибо их можно перетолковывать по желанию; но сообразив, что фамилия Лермонтова под ними подписывалась вполне, что высшая цензура давно бы остановила их, если б считала это нужным, и что Государь Император осыпал семейство Пушкина милостями, следовательно, дорожил им, — положили, что, стало быть, можно было бранить врагов Пушкина, оставили было идти дело так, как оно шло, но вскоре вовсе прекратили раздачу экземпляров с прибавлениями, потому что бабку его Арсеньеву, и не знавшую ничего о прибавлении, начали беспокоить общие вопросы о ее внуке, и что она этого пожелала…» Дело кончилось тем, что, несмотря на все хлопоты и заступничество бабушки Е. А. Арсеньевой, ее брата Аф. Ал. Столыпина, А. Н. Муравьева, А. Н. Мордвинова, тогдашнего начальника III Отделения, и др., Лермонтов, по Высочайшему повелению от 25-го февраля, переведен был тем же чином в Нижегородский драгунский полк, а Раевский, по выдержании на гауптвахте в течение одного месяца, выслан в Олонецкую губ., на службу по усмотрению тамошнего губернатора. Товарищи Лермонтова по лейб-гвардии Гусарскому полку хотели было устроить ему прощальный обед по подписке, но полковой командир не разрешил, находя, что подобные проводы могут быть истолкованы как протест против перевода поэта в другой полк. По воспоминаниям А. Н. Муравьева, ссылка Лермонтова на Кавказ наделала много шума; на него смотрели как на жертву, и это немало способствовало его известности. По дороге на Кавказ, в Кахетию, где в это время стоял Нижегородский драгунский полк, Лермонтов простудился, схватил ревматизм и вынужден был остановиться на довольно продолжительное время в Пятигорске. «У меня здесь, — пишет он М. А. Лопухиной, — очень хорошее помещение; каждое утро из своего окна смотрю на всю цепь снежных гор и на Эльбрус; вот и теперь, сидя за письмом к вам, я по временам кладу перо, чтобы взглянуть на этих великанов: так они прекрасны и величественны. Надеюсь порядком скучать все время, покуда останусь на водах, и хотя очень легко завести знакомства, однако я стараюсь избегать их. Ежедневно брожу по горам и уж от этого одного укрепил себе ноги; хожу постоянно: ни жара, ни дождь меня не останавливают... Вот вам мой образ жизни, милый друг; особенно хорошего тут нет, но... когда я выздоровею и когда здесь будет государь, отправлюсь в осеннюю экспедицию против черкесов». Оправившись от болезни, Лермонтов заводит многочисленные знакомства среди «водяного» общества и принимает самое живое участие во всевозможных курортных развлечениях — обедах, пикниках, праздниках, не торопясь с отъездом в отряд. В Пятигорске в это время лечился Николай Михайлович Сатин, товарищ Лермонтова по Благородному Пансиону, друг Огарева и Герцена, с которыми он и пострадал из-за студенческой пирушки 24 июня 1834 г. Довольно часто навещая больного Сатина, Лермонтов встретился и познакомился здесь с Белинским. «Познакомились, — вспоминает Сатин, — и дело шло ладно, пока разговор вертелся на разных пустячках; они даже открыли, что оба уроженцы города Чембар (Пензенской губ.). Но Белинский не мог долго удовлетворяться пустословием. На столе у меня лежал том записок Дидерота; взяв его и перелистав, он с удивлением начал говорить о французских энциклопедистах и остановился на Вольтере, которого именно он в то время читал. Такой переход от пустого разговора к серьезному разбудил юмор Лермонтова. На серьезные мнения Белинского он начал отвечать разными шуточками; это явно сердило Белинского, который начинал горячиться; горячность же Белинского более и более возбуждала юмор Лермонтова, который хохотал от души и сыпал шутками. «Да я вот что скажу вам о вашем Вольтере, — сказал он в заключение: — если бы он явился теперь к нам в Чембары, то его ни в одном порядочном доме не взяли бы в гувернеры». Такая неожиданная выходка, впрочем не лишенная смысла и правды, совершенно озадачила Белинского. Он в течение нескольких секунд посмотрел, молча, на Лермонтова, потом, взяв фуражку и едва кивнув головой, вышел из комнаты. Лермонтов разразился хохотом. Тщетно я уверял его, что Белинский замечательно умный человек; он передразнивал Белинского и утверждал, что это недоучившийся фанфарон, который, прочитав несколько страниц Вольтера, воображает, что проглотил всю премудрость. Белинский, со своей стороны, иначе не называл Лермонтова, как пошляком, и когда я ему напоминал стихотворение Лермонтова «На смерть Пушкина», — он отвечал: «Вот важность написать несколько удачных стихов! От этого еще не сделаешься поэтом и не перестанешь быть пошляком». На впечатлительную натуру Белинского встреча с Лермонтовым произвела такое сильное влияние, что в первом же письме из Москвы он писал ко мне: «Поверь, что пошлость заразительна, и потому, пожалуйста, не пускай к себе таких пошляков, как Лермонтов». Так встретились и разошлись в первый раз эти две замечательные личности, — заканчивает Сатин. — Через два или три года они глубоко уважали и ценили друг друг». В Пятигорске Лермонтов познакомился и с доктором Майером, послужившим прототипом Вернера из «Княжны Мери». В свой полк, находившийся в Карагаче, Лермонтов приехал слишком поздно, когда летние военные экспедиции уже закончились, так что, по его собственным словам, слышал только два-три выстрела. Зато, воспользовавшись случаем, Лермонтов изъездил весь Кавказ и набрался самых разнообразных впечатлений. «С тех пор как выехал из России, поверишь ли, — пишет он в одном из писем к Раевскому, — я находился до сих пор в беспрерывном странствовании, то на перекладной, то верхом; изъездил Линию всю вдоль, от Кизляра до Тамани, переехал горы, был в Шуше, в Кубе, в Шемахе, в Кахетии, одетый по-черкесски, с ружьем за плечами; ночевал в чистом поле, засыпал под крик шакалов, ел чурек, пил кахетинское даже... Два раза в моих путешествиях отстреливался: раз ночью мы ехали втроем из Кубы, я, один офицер нашего полка и черкес (мирнόй, разумеется), — и чуть не попались шайке лезгин. Хороших ребят здесь много, особенно в Тифлисе есть люди очень порядочные; а что здесь истинное наслаждение, так это татарские бани! Я снял на скорую руку виды всех примечательных мест, которые посещал, и везу с собою порядочную коллекцию; одним словом, я вояжировал. Как перевалился через хребет в Грузию, так бросил тележку и стал ездить верхом; лазил на снеговую гору (Крестовая), на самый верх, что не совсем легко; оттуда видна половина Грузии, как на блюдечке, и, право, я не берусь объяснить или описать этого удивительного чувства: для меня горный воздух — бальзам; хандра к чорту, сердце бьется, грудь высоко дышит — ничего не надо в эту минуту; так сидел бы да смотрел целую жизнь. Начал учиться по-татарски — язык, который здесь и вообще в Азии необходим, как французский в Европе, — да жаль, теперь не доучусь, а впоследствии могло бы пригодиться. Я уже составлял планы ехать в Мекку, в Персию и проч., теперь остается только проситься в экспедицию в Хиву с Перовским. Ты видишь из этого, что я сделался ужасным бродягой; а, право, я расположен к этому роду жизни…».

10 октября в Тифлисе состоялся Высочайший смотр четырем эскадронам Нижегородского драгунского полка. Государь нашел полк в отличном виде, и это косвенным образом повлияло на дальнейшую судьбу Лермонтова. Сопровождавший Государя граф Бенкендорф, давнишний знакомый Е. А. Арсеньевой, воспользовался удобным случаем и начал просить о помиловании Михаила Юрьевича, причем ссылался на Жуковского, который знает и очень высоко ценит литературный талант молодого поэта. Государь уважил ходатайство Бенкендорфа, и на другой же день после смотра, 11 октября, последовал приказ о переводе Лермонтова в лейб-гвардии Гродненский гусарский полк корнетом. Неохотно расставаясь с Кавказом и подумывая даже об отставке, Лермонтов почти всю зиму провел в Ставрополе, куда в то время переселились из Пятигорска Сатин и доктор Майер. Очень часто посещая Сатина и Майера, Лермонтов перезнакомился с декабристами: кн. Валерианом Михайловичем Голицыным, Сергеем Ивановичем Кривцовым, Владимиром Николаевичем Лихаревым, Николаем Ивановичем Лорером, Михаилом Александровичем Назимовым, Михаилом Михайловичем Нарышкиным, кн. Александром Ивановичем Одоевским, бароном Андреем Евгеньевичем Розеном. Но о каком-нибудь влиянии кружка Сатина и Майера на Лермонтова едва ли можно говорить. «Лермонтов, — передавал Назимов Висковатому в 1879 или 1880 году, — сначала часто захаживал к нам и охотно и много говорил с нами о разных вопросах личного, социального и политического мировоззрения. Сознаюсь, мы плохо друг друга понимали. Передать теперь, через сорок лет разговоры, которые вели мы, невозможно. Но нас поражала какая-то словно сбивчивость, неясность его воззрений. Он являлся подчас каким-то реалистом, прилепленным к земле, без полета, тогда как в поэзии он реял высоко на могучих своих крылах. Над некоторыми распоряжениями правительства, коим мы от души сочувствовали и о коих мы мечтали в нашей несчастной молодости, он глумился. Статьи журналов, особенно критические, которые являлись будто наследием лучших умов Европы и заживо задевали нас и вызывали восторги, что в России можно так писать, не возбуждали в нем удивления. Он или молчал на прямой запрос, или отделывался шуткой и сарказмом. Чем чаще мы виделись, тем менее клеилась серьезная беседа. А в нем теплился огонек оригинальной мысли — да, впрочем, и молод же он был еще!» Более резко отзывается о Лермонтове сам Сатин. «Позднее, — читаем в отрывках из его воспоминаний, — зимой, к нашему обществу присоединился Лермонтов, но — признаюсь — только помешал ему. Этот человек постоянно шутил и подтрунивал, что наконец надоело всем... Белинский, как рассказывает Панаев, имел хотя раз случай слышать в ордонансгаузе серьезный разговор Лермонтова о Вальтер Скотте и Купере. Мне — признаюсь, — несмотря на мое продолжительное знакомство с ним, не случалось этого. Этот человек постоянно шутил и подтрунивал. Ложно понятый Байрон сбил его с обычной дороги. Пренебрежение к пошлости есть дело достойное всякого мыслящего человека; но Лермонтов доводил это до absurdum, не признавая в окружающем его обществе ничего достойного его внимания». В VІ т. «Современника» за 1837 г. появилось стихотворение Лермонтова «Бородино», обратившее на себя внимание простотою и безыскусственностью содержания, ровным и умеренным тоном. Как можно видеть из чернового наброска показания Раевского по делу о стихах на смерть Пушкина (Лермонтовский Музей: отд. IV, №11, лл. 9—14), пьеса «Бородино» написана была Лермонтовым еще до ссылки и тогда же передана для напечатания А. А. Краевскому. На Кавказе Лермонтов закончил поэму «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова» и переслал ее А. А. Краевскому для помещения в «Литературных Прибавлениях к Русскому Инвалиду», но цензура не нашла возможным допустить к печати произведение опального поэта. Издатель обратился к содействию Жуковского, и благодаря заступничеству последнего, министр народного просвещения, граф Уваров, разрешил печатание «Песни», но без имени поэта, за подписью: «—в». Поэма эта — писал Белинский — «несмотря на ее великое художественное достоинство, совершенную оригинальность и самобытность, не обратила на себя особенного внимания всей публики, и была замечена только немногими... Толпа и не подозревает ее высокого достоинства. Здесь поэт от настоящего мира неудовлетворяющей его русской жизни перенеся в ее историческое прошедшее, подслушал биение его пульса, проник в сокровеннейшие и глубочайшие тайники его духа, сроднился и слился с ним всем существом своим, обвеялся его звуками, усвоил себе склад его старинной речи, простодушную суровость его нравов, богатырскую силу и широкий размах его чувства и, как будто современник этой эпохи, принял условия ее грубой и дикой общественности, со всеми их оттенками, как будто бы никогда и не знавал о других, — и вынес из нее вымышленную быль, которая достовернее всякой действительности, несомненнее всякой истории...». Мысль написать эту поэму явилась у Лермонтова, как передают, под впечатлением действительного случая, имевшего место в Москве, в дни студенчества поэта. У молодого Замоскворецкого купца была жена-красавица, никуда не выходившая из дому, кроме церкви и родных, да и то не иначе как в сопровождении старухи-няньки. Какой-то лихой гусар, тщетно добивавшийся знакомства с красавицей-купчихой, похитил ее на улице, когда она возвращалась от всенощной. Муж отомстил за поругание семьи и затем, будучи арестован, наложил на себя руки. По форме и стилю поэма представляет собою очень удачное подражание народной песне, в которой Лермонтов подозревал «больше поэзии, чем во всей французской словесности». Обращает еще на себя внимание полное отсутствие в поэме каких бы то ни было протестующих и негодующих нот, которые так резко звучат в других произведениях Лермонтова.

Ко времени первой ссылки на Кавказ относятся также стихотворения: «Я, Матерь Божия, ныне с молитвою» и «Когда волнуется желтеющая нива», написанные в минуты высокого религиозного подъема. «В духе мощном и гордом, в натуре львиной, — замечает Белинский, — все это больше чем умилительно».

С Кавказом Лермонтов расстался в очень тревожном настроении:

Боюсь сказать... Душа дрожит...

Что если я со дня изгнанья

Совсем на родине забыт?..

О! если так... своей метелью,

Казбек, засыпь меня скорей

И прах бездомный по ущелью

Без сожаления развей!

В первых числах января поэт приехал в Петербург и прожил здесь до половины февраля. «Первые дни после приезда, — рассказывает он в письме к М. А. Лопухиной, — прошли в постоянной беготне; представления, церемонные визиты — вы знаете; да еще каждый день ездил в театр; он хорош, эта правда, но мне уж надоел. Вдобавок меня преследуют все эти милые родственники! Не хотят, чтоб я бросил службу, хотя это мне и было бы можно: ведь те господа, которые вместе со мною поступили в гвардию, теперь уж там не служат. Наконец, я порядком упал духом и хотел бы даже как можно скорее бросить Петербург и уехать куда бы то ни было, в полк ли, или хоть к чорту: тогда, по крайней мере, был бы предлог жаловаться, а это утешение не хуже всякого другого... Приехав сюда, я нашел дома целый хаос сплетен. Я навел порядок, поскольку это возможно, когда имеешь дело с тремя или четырьмя женщинами, которым ничего не втолкуешь... Когда я возвращаюсь домой, я только и слышу, что истории без конца, жалобы, упреки, подозрения и заключения; это просто несносно, особенно для меня, потому что я отвык от этого на Кавказе, где общество дам — редкость, или же они малоразговорчивы (в особенности грузинки: они не говорят по-русски, а я по-грузински)... Я все поджидал, не случится ли со мною чего хорошего, чтобы сообщить вам о том, но ничего не случилось, и я решаюсь писать к вам, что мне смертельно скучно…». В том же письме Лермонтов сообщает, что был у Жуковского и передал ему, по его просьбе, «Тамбовскую Казначейшу». Жуковский прочитал поэму вместе с кн. П. А. Вяземским, отозвался очень одобрительно и уговорил поскорее напечатать в «Современнике». 25 февраля Лермонтов прибыл в Новгород, а оттуда — в Селищенские казармы, место стоянки Гродненского гусарского полка. В новом полку Лермонтов прослужил меньше двух месяцев. За этот короткий срок он восемь раз был дежурным по 2-й половине полка, два раза был в церковном параде, причем один раз командовал взводом и дважды пользовался восьмидневным отпуском в Петербург. «За свое пребывание в полку, — пишет историк Гродненского гусарского полка, — Лермонтов не оставил по себе того неприятного впечатления, каким полны отзывы многих сталкивавшихся с ним лиц. Правда, отзывы гродненских офицеров о Лермонтове устанавливали одно общее мнение о язвительности его характера, но это свойство не мешало Лермонтову быть коноводом всех гусарских затей и пирушек и оправдывалось товарищами как одно из проявлений его исключительной натуры. В обществе наших полковых дам Лермонтов был скучен и угрюм и, посещая чаще других баронессу Сталь-фон-Гольштейн, обыкновенно садился в угол и молча прислушивался к пению и шуткам собравшегося общества. В служебном отношении поэт был всегда исправен…» (Ю. Елец, «История лейб-гвардии Гродненского гусарского полка», т. I, стр. 207—208). Благодаря усиленным хлопотам Е. А. Арсеньевой и других родственников Лермонтова, граф Бенкендорф, который и раньше принимал участие в судьбе поэта, обратился 24 марта к военному министру, графу А. И. Чернышеву, с такого рода письмом: «Родная бабка корнета Лермонтова, огорченная невозможностью беспрерывно видеть его, ибо по старости своей она уже не в состоянии переехать в Новгород, осмеливается всеподданнейше повергнуть к стопам Его Императорского Величества просьбу свою о всемилостивейшем переводе внука ее в л.-гв. Гусарский полк, дабы она могла в глубокой старости (ей уже 80 лет) спокойно наслаждаться небольшим остатком жизни и внушать своему внуку правила чести и преданности к Монарху за оказанное уже ему благодеяние. Принимая живейшее участие в просьбе этой доброй и почтенной старушки и душевно желая содействовать к доставлению ей в престарелых летах сего великого утешения и счастия, видеть при себе единственного внука своего, я имею честь покорнейше просить Ваше Сиятельство, в особенное, личное мне одолжение, испросить у Государя Императора к празднику Св. Пасхи всемилостивое совершенное прощение корнету Лермонтову и перевод его в л.-гв. Гусарский полк». Ходатайство военного министра Государь велел передать на заключение великого князя Михаила Павловича, лично знавшего поэта и расположенного к нему, и 9 апреля Лермонтов переведен был в свой прежний лейб-гвардии Гусарский полк. По возвращении в Петербург Лермонтов, по его собственному выражению, «пустился в большой свет», возобновил свои прежние знакомства и завязал много новых. «В течение месяца, — пишет он М. А. Лопухиной, — на меня была мода, меня наперерыв отбивали друг у друга. Это, по крайней мере, откровенно. Весь этот народ, которому доставалось от меня в моих стихах, старается осыпать меня лестью. Самые хорошенькие женщины выпрашивают у меня стихов и хвастаются ими, как триумфом... Было время, когда я, в качестве новичка, искал доступа в это общество; это мне не удалось: двери аристократических салонов закрылись предо мной; а теперь в это же самое общество я вхожу, уже не как искатель, а как человек, добившийся своих прав. Я возбуждаю любопытство, предо мною заискивают, меня всюду приглашают, а я и вида не подаю, что хочу этого. Дамы, желающие, чтобы в их салонах собирались замечательные люди, хотят, чтобы я бывал у них, потому что я ведь тоже лев, да! Я, ваш Мишель, добрый малый, у которого вы и не подозревали гривы. Согласитесь, что все это может опьянять; к счастью, моя природная лень берет верх, и мало-помалу я начинаю находить все это несносным…». Лермонтов начал бывать у графини Александры Кирилловны Воронцовой-Дашковой, дом которой, по словам гр. В. А. Соллогуба, был самым блестящим, модным и привлекательным в Петербурге, у графини Эмилии Карловны Мусиной-Пушкиной, у княгини Марьи Алексеевны Щербатовой, воспетой в стихотворении «На светские цепи», у «финляндской звезды» Авроры Карловны Шернваль-Демидовой, у графа Эссена, тогдашнего Петербургского генерал-губернатора, у адмирала А. С. Шишкова, в «эклектической» гостиной Елизаветы Михайловны Хитрово, у графини Александры Григорьевны Лаваль и др. Но особенно близко сошелся с семьею Карамзиных, состоявшей из матери Екатерины Андреевны, вдовы историографа, дочери Софьи Николаевны и сына Андрея Николаевича. Еще раньше, до первой ссылки на Кавказ, Лермонтов познакомился с Александрой Осиповной Смирновой, урожденной Россет, другом Плетнева, Пушкина, Жуковского, Гоголя; салон Смирновой долго служил притягивающим центром для всех выдающихся писателей, художников и мыслителей. В литературных кругах Лермонтов поддерживает отношения с Жуковским, кн. Петром Андреевичем Вяземским, кн. Владимиром Феодоровичем Одоевским, Александром Ивановичем Тургеневым, А. Н. Муравьевым, графом Соллогубом и в особенности с А. А. Краевским, который начал (с 1839 года) издавать «Отечественные Записки», где М. Ю. скоро сделался одним из самых деятельных сотрудников. Интересует Лермонтова и общественно-политическая жизнь, так что осенью 1839 г. он, вместе с Монго-Столыпиным, посещает собрания одного нелегального общества, которое называли, по числу его членов, «кружком шестнадцати». «Это общество, — пишет один из его участников, — составилось частью из университетской молодежи, частью из кавказских офицеров. Каждую ночь, возвращаясь из театра или бала, они собирались то у одного, то у другого. Там, после скромного ужина, куря свои сигары, они рассказывали друг другу о событиях дня, болтали обо всем и все обсуждали с полнейшей непринужденностью и свободой, как будто бы ІІІ Отделения Собственной Его Императорского Величества Канцелярии и не существовало: до того они были уверены в скромности всех членов общества». Кроме Лермонтова и А. А. Столыпина, к «кружку шестнадцати» принадлежали: граф Браницкий, гусарский поручик и флигель-адъютант, князь Иван Сергеевич Гагарин, перешедший потом в католичество и вступивший в орден иезуитов, граф Петр Александрович Валуев, впоследствии председатель Комитета Министров, князь Сергей Долгорукий, граф Андрей Шувалов и др. Весною 1838 года Лермонтову пришлось встретиться с Варварой Александровной Лопухиной, когда она с мужем, проездом за границу, остановилась в Петербурге. «Лермонтов, — рассказывает Шан-Гирей, — был в Царском; я послал к нему нарочного, а сам поскакал к ней. Боже мой, как болезненно сжалось мое сердце при ее виде! Бледная, худая, и тени не было прежней Вареньки, только глаза сохранили свой блеск и были такие же ласковые, как и прежде. «Ну, как вы здесь живете?» — «Почему же это вы?» — «Потому, что я спрашиваю про двоих». — «Живем, как Бог послал, а думаем и чувствуем, как в старину. Впрочем, другой ответ будет из Царского через два часа». Это была наша последняя встреча, — добавляет Шан-Гирей, — ни ему, ни мне не суждено было ее больше видеть. Она пережила его, томилась долго, и скончалась, говорят, покойно, лет десять тому назад». На память об этой встрече Лермонтов послал Вареньке только что законченного «Демона» с посвящением, в котором несколько раз энергично перечеркнул букву Б. — Бахметевой и поставил Л. — Лопухиной. Жизнь в «большом свете», когда-то казавшаяся Лермонтову такою привлекательною и заманчивою, очень скоро начинает тяготить его. «Я скучаю, — жалуется он в письме к М. А. Лопухиной. — Может быть, эти жалобы покажутся вам, милый друг, неискренними; вам, может быть, покажется странным, что я гонюсь за удовольствиями, чтобы скучать, слоняюсь по гостиным, когда там нет ничего интересного. Ну, так я открою вам мои побуждения... Эта новая опытность полезна в том отношении, что дала мне оружие против общества: если оно будет преследовать меня клеветой (а это непременно случится), у меня будет средство отомстить; нигде ведь нет столько пошлого и смешного, как там... А потом, так приятно исподтишка посмеяться над тем, чего так добиваются и чему так завидуют дураки…». Ни военная служба, ни те светские и литературные кружки, в которых приходится вращаться поэту, не удовлетворяют его, и он то просится в отпуск, то мечтает о возвращении на Кавказ. «Просил отпуск на полгода — отказали, на 28 дней — отказали, на 14 дней — великий князь и тут отказал... Просился на Кавказ — не пускают, не хотят даже, чтобы меня убили…»

»Какой он взбалмошный, вспыльчивый человек, — делится своими наблюдениями А. О. Смирнова, — наверно, кончит катастрофой!.. В полку офицеры ему все спускают, гордясь его талантом, но он отличается невозможною дерзостью. Он погибает от скуки, возмущается собственным легкомыслием, но в то же время не обладает достаточно характером, чтобы вырваться из этой среды. Это — странная натура…» «Парады и разводы для военных, придворные балы в выходы для кавалеров и дам, награды и торжественные сроки праздников 6-го декабря, в новый год и в пасху, производство в гвардейских полках и пожалование девиц во фрейлины, а молодых людей в камер-юнкеры — вот и все, решительно все, чем интересовалось это общество... — замечает князь А. Васильчиков, близко наблюдавший окружавшую Лермонтова среду. — Лермонтов и те немногие из его сверстников и единомышленников, которых рождение обрекло на прозябание в этой холодной среде, сознавали глубоко ее пустоту и, не зная, куда деться, не находя пищи ни для дела, ни для ума, предавались буйному разгулу — разгулу, погубившему многих из них; лучшие из офицеров старались вырваться из Михайловского манежа и Красносельского лагеря на Кавказ, а молодые люди, привязанные родственными связями к гвардии и к придворному обществу, составляли группу самых бездарных и бесцветных парадеров и танцоров». «Большинство его знакомых, — добавляет И. И. Панаев, — состояло или из людей светских, смотрящих на все с легкомысленной, узкой и поверхностной точки зрения, или из тех мелкоплавающих мудрецов-моралистов, которые схватывают только одни внешние явления и по этим внешним явлениям и поступкам произносят о человеке решительные и окончательные приговоры. Лермонтов был неизмеримо выше среды, окружавшей его, и не мог серьезно относиться к такого рода людям. Ему, кажется, были особенно досадны последние — тупые мудрецы, важничающие своею дельностью и рассудочностью и не видящие далее своего носа. Есть какое-то наслаждение (это очень понятно) казаться самым пустым человеком, даже мальчишкой и школьником перед такими господами. И для Лермонтова это было, кажется, действительным наслаждением. Он не отыскивал людей, равных себе по уму и по мысли, вне своего круга. Натура его была слишком горда для этого, он был весь глубоко сосредоточен в самом себе и не нуждался в посторонней опоре». Осенью 1839 года до Лермонтова дошла весть о смерти князя Александра Ивановича Одоевского, декабриста-поэта, с которым М. Ю. близко сошелся во время своих скитаний по Кавказу. Памяти безвременно погибшего друга, «милого Саши», Лермонтов посвятил очень задушевную элегию «Я знал его: мы странствовали с ним». К концу этого года относится встреча И. С. Тургенева с Лермонтовым в доме княгини Шаховской: «У княгини Ш...ой, — рассказывает Тургенев в своих «Воспоминаниях», — я, весьма редкий, непривычный посетитель светских вечеров, лишь издали, из уголка, куда я забился, наблюдал за быстро вошедшим в славу поэтом. Он поместился на низком табурете перед диваном, на котором, одетая в черное платье, сидела одна из тогдашних столичных красавиц — белокурая графиня Мусина- Пушкина — рано погибшее, действительно прелестное создание! На Лермонтове был мундир лейб-гвардии Гусарского полка; он не снял ни сабли, ни перчаток — и, сгорбившись и насупившись, угрюмо посматривал на графиню. Она мало с ним разговаривала и чаще обращалась к сидевшему рядом с ним графу Ш...у, тоже гусару. В наружности Лермонтова было что-то зловещее и трагическое; какой-то сумрачной и недоброй силой, задумчивой презрительностью и страстью веяло от его смуглого лица, от его больших и неподвижно темных глаз. Их тяжелый взор странно не согласовался с выражением почти детски-нежных и выдававшихся губ. Вся его фигура, приземистая, кривоногая, с большой головой на сутулых, широких плечах возбуждала ощущение неприятное, но присущую мощь тотчас сознавал всякий. Известно, что он до некоторой степени изобразил самого себя в Печорине. Слова: «Глаза его не смеялись, когда он смеялся» и т. д. — действительно, применялись к нему. Помнится, граф Ш. и его собеседница внезапно засмеялись чему-то и смеялись долго; Лермонтов также засмеялся, но в то же время с каким-то обидным удивлением оглядывал их обоих. Несмотря на это, мне все-таки казалось, что и графа Ш...а он любил, как товарища, и к графине питал чувство дружелюбное. Не было сомнения, что он, следуя тогдашней моде, напустил на себя известного рода Байроновский жанр, с примесью других, еще худших капризов и чудачеств. И дорого же он поплатился за них! — Внутренне Лермонтов, вероятно, скучал глубоко; он задыхался в тесной сфере, куда его втолкнула судьба». Под Новый год Лермонтов был на маскарадном балу в Благородном Собрании. Присутствовавший здесь Тургенев наблюдал, что поэту «не давали покоя, беспрестанно приставали к нему, брали его за руки; одна маска сменялась другою, а он почти не сходил с места и молча слушал их писк, поочередно обращая на них свои сумрачные глаза. Мне тогда же почудилось, что я уловил на лице его прекрасное выражение поэтического творчества…» Передают, что на этом балу присутствовали две высоких особы, пожелавшие сохранить инкогнито. Когда они, одна в розовом, а другая в голубом домино, проходили мимо поэта и чем-то задели его, Лермонтов, притворившись, что не знает, с кем говорит, ответил очень смело и прошелся с ними по зале, так что смущенные дамы поторопились совсем оставить маскарад. Выходка Лермонтова была истолкована как непростительная дерзость «зазнавшегося стихотворца». Новогодним маскарадом навеяно стихотворение «Первое января», в котором поэт, «при шуме музыки и пляски», «при диком шепоте затверженных речей», старается забыться воспоминаньями о недавней старине, о милом детстве. 16-го февраля, на балу у графини Лаваль, произошло столкновение Лермонтова с сыном французского посланника Эрнестом Барантом. До Баранта дошли слухи, что Лермонтов распространяет на его счет «невыгодные вещи», стараясь скомпрометировать его в глазах «известной ему особы», и он потребовал у Лермонтова объяснений. Лермонтов отвечал, что все, переданное ему, несправедливо, так как он никому не говорил ничего предосудительного о Баранте. Однако Барант отнесся с недоверием к словам Лермонтова и, после взаимных колкостей, заметил, что если бы он находился в своем отечестве, то знал бы, как кончить это дело. На это Лермонтов возразил, что в России следуют правилам чести так же строго, как и везде, и что мы меньше других позволяем себя оскорблять безнаказанно. За этим последовал вызов со стороны Баранта, принятый Лермонтовым. Никто из присутствующих на балу, по-видимому, не знал ни об этой ссоре, ни о предстоящей дуэли. «18-го числа, — читаем в письме Лермонтова к генералу Н. Ф. Плаутину, командиру полка, — в воскресенье, в 12 часов утра, съехались мы за Черною речкою на Парголовской дороге. Его секундантом был француз, которого имени я не помню и которого никогда до сего не видел. Так как господин Барант почитал себя обиженным, то я предоставил ему выбор оружия. Он избрал шпаги, но с нами были также и пистолеты. Едва успели мы скрестить шпаги, как у моей конец переломился, а он слегка оцарапал мне грудь. Тогда взяли мы пистолеты. Мы должны были стрелять вместе, но я немного опоздал. Он дал промах, а я выстрелил уже в сторону. После сего он подал мне руку, и мы разошлись…». Когда слухи о дуэли получили слишком широкое распространение и дошли до высшего начальства, Лермонтов был арестован и заключен сначала в ордонансгауз, а потом в арсенальную гауптвахту, но при этом пользовался довольно большой свободой, так что к нему допускали не только близких родственников, но и совершенно посторонних лиц. Между прочим, в ордонансгаузе навестил Лермонтова Белинский. «Недавно был я у Лермонтова в заточении, — пишет Белинский Боткину, — и в первый раз поразговорился о ним от души. Глубокий и могучий дух! Как он верно смотрит на искусство, какой глубокий и чисто непосредственный вкус изящного! О, это будет русский поэт с Ивана Великого! Чудная натура! Я был без памяти рад, когда он сказал мне, что Купер выше В. Скотта, что в его романах больше глубины и больше художественной целости. Я давно так думал и еще первого человека встретил, думающего так же. Перед Пушкиным он благоговеет и больше всего любит «Онегина». Женщин ругает: одних за то... других за то... Мужчин он также презирает, но любит одних женщин и в жизни только их и видит. Взгляд — чисто онегинский. Печорин — это он сам как есть. Я с ним спорил, и мне отрадно было видеть в его рассудочном, охлажденном и озлобленном взгляде на жизнь и людей семена глубокой веры в достоинство того и другого. Я это сказал ему — он улыбнулся и сказал: дай Бог! Боже мой, как он ниже меня по своим понятиям, и как я бесконечно ниже его в моем перед ним превосходстве. Каждое его слово — он сам, вся его натура во всей глубине и целости своей. Я с ним робок — меня давят такие целостные полные натуры, я перед ним благоговею и смиряюсь в сознании своего ничтожества…» Сидя под арестом, поэт написал несколько стихотворений: «Пленный рыцарь», «Соседка», «Журналист, читатель и писатель». Военное следствие по поводу дуэли шло своим чередом и, по-видимому, кончилось бы ничем, если бы не новая выходка со стороны Лермонтова, значительно осложнившая его вину. «Знаете ли вы, — спрашивает А. О. Смирнова Жуковского в письме от 12 апреля, — что Лермонтов сидит под арестом за свою дурацкую болтовню и неосторожность? Надо надеяться, что в день Пасхи или именин (императрицы Александры Феодоровны, т. е. 23 апреля) судьба его решится благоприятно, а до сих пор еще дела его плохи. Он дрался на дуэли с Barante; это бы ничего, si par des imprudences impardonnables il n'avait pas aggravé son premier délit. Мнение сперва было в его пользу, но теперь очень ему не благоприятствует. Только сожаление, la compassion seule amoindait le blâme…». До Лермонтова стали доходить слухи, что Барант очень недоволен его показаниями на суде, будто он, великодушно щадя своего противника, намеренно стрелял на воздух, не целя. Тогда Лермонтов, через графа Браницкого, пригласил Баранта к себе на гауптвахту, чтобы лично объясниться с ним. «Я, — читаем в показании Лермонтова, данном 25 марта, — спросил его: правда ли, что он недоволен моим показанием? Он отвечал: «Точно и не знаю, почему вы говорите, что стреляли, не целя, на воздух». Тогда я отвечал, что говорил это по двум причинам. Во-первых, потому, что это правда, а во-вторых, потому, что я не вижу нужды скрывать вещь, которая не должна быть ему неприятна, а мне может служить в пользу; но что если он недоволен этим моим объяснением, то когда я буду освобожден и когда он возвратится, то я готов буду вторично с ним стреляться, если он этого пожелает. После сего г-н Барант, отвечав мне, что он драться не желает, ибо совершенно удовлетворен моим объяснением, уехал». Как передает Шан-Гирей, мать Баранта пожаловалась командиру гвардейского корпуса, что Лермонтов, будучи под арестом, приглашал ее сына к себе и снова вызывал на дуэль. Прибавилось новое дело — о побеге из-под ареста и вторичном вызове на дуэль, закончившееся тем, что Лермонтов, по Высочайшей резолюции от 13 апреля, переведен был в Тенгинский пехотный полк тем же чином. Граф Бенкендорф, очень заметно переменившийся в своих отношениях к поэту, начал настаивать, чтобы он письменно извинился перед Барантом в том, что «несправедливо показал в суде, что выстрелил на воздух». Но Лермонтов решительно отказался от этого нового унижения и обратился к великому князю Михаилу Павловичу с просьбой защитить и оправдать его во мнении Государя, ибо в противном случае он теряет «невинно и невозвратно имя благородного человека». «Ваше Императорское Высочество, — читаем в этом письме, — позволите сказать мне со всею откровенностью: я искренно сожалею, что мое показание оскорбило Баранта; я не предполагал этого, не имел этого намерения, но теперь не могу исправить ошибку посредством лжи, до которой никогда не унижался. Ибо, сказав, что выстрелил на воздух, я сказал истину, готов подтвердить оную честным словом, и доказательством может служить то, что на месте дуэли, когда мой секундант, отставной поручик Столыпин подал мне пистолет, я сказал ему именно, что выстрелю на воздух, что и подтвердит он сам. Чувствуя в полной мере дерзновение мое, я, однако, осмеливаюсь надеяться, что Ваше Императорское Высочество соблаговолите обратить внимание на горестное мое положение и заступлением Вашим восстановить мое доброе имя во мнении Его Императорского Величества и Вашем».

В день отъезда из Петербурга Лермонтов был у Карамзиных и здесь, стоя у окна и любуясь тучами, которые ползли над Летним садом и Невою, набросал стихотворение:

Тучки небесные, вечные странники!

Степью лазурною, цепью жемчужною

Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники,

С милого севера в сторону южную...

Когда он кончил декламировать, — добавляет очевидец, — глаза были влажные от слез.

Живя в Петербурге в продолжение двух лет, Лермонтов закончил поэму «Демон», написал «Мцыри» и «Сказку для детей», напечатал в «Отечественных Записках» два отрывка из «Героя нашего времени» — «Бэла» и «Фаталист» — и несколько стихотворений: «Дума», «Поэт», «Не верь, не верь себе», «В минуту жизни трудную», «Три пальмы», «Дары Терека», «Памяти А. И. Одоевского» и др.

Последнюю обработку поэмы «Демон», сделанную под свежим впечатлением Кавказской жизни и природы, Лермонтов посвятил В. А. Лопухиной, как своей вдохновительнице. Устами Демона поэт оплакивает муки своего одиночества, жизнь «без цели и следа», безумные мечты, «бесплодные надежды». В любви Демона к Тамаре кроется трагедия самого Лермонтова, который, «с любовию в сердце, боялся любить». Подобно Демону, поэт думал, что любовь может наполнить «немой души его пустыню», но вскоре убедился, что на земле «нет ни истинного счастья, ни долговечной красоты». Страстная жажда любви и тоска по ней у Лермонтова неразрывны с каким-то холодным отчаянием и неверием в возможность и счастье любить там, «где страсти мелкой только жить».

Закончив «Демона», Лермонтов читал его у Смирновой, в присутствии Мятлева и Вяземского, давал читать Жуковскому и хотел даже напечатать отрывки в «Отечественных Записках», но — жалуется Краевский Панаеву — «бабы черт знает куда дели его, а у него уж, разумеется, нет чернового». Поэма имела очень большой успех, особенно среди молодежи, и задолго еще до появления в печати разошлась в огромном количестве списков. Поэма «Мцыри» задумана Лермонтовым много раньше, как это можно видеть из черновой заметки в одной юношеской тетради (1831 г.): «Написать записки молодого монаха 17 лет. С детства он в монастыре; кроме священных книг, не читал. Страстная душа томится. Идеалы». «Мцыри» — апофеоз личности, всеми силами своей души и страсти рвущейся «от келий душных»

В тот чудный мир тревог и битв,

Где в тучах прячутся скалы,

Где люди вольны, как орлы.

В «Сказке для детей», которую Белинский и Гоголь находят самым зрелым из всех произведений Лермонтова, поэт хотел бы окончательно расстаться с тем «могучим образом», который, бывало, возмущал его «юный ум», но поэма обрывается в самом начале и остается загадкою, кто этот «хитрый демон» «Сказки» —

сам великий сатана,

Иль мелкий бес из самых нечиновных,

Которых дружба людям так нужна

Для тайных дел, семейных и любовных...

Особенный интерес представляет героиня поэмы, маленькая Нина, зародыш женской демонической натуры, родственной и близкой самому поэту. Стихотворение «Дума», по словам Белинского, всех изумило не только «громовою силою одушевления, исполинскою энергиею благородного негодования и глубокой грусти», но также и «поразительной верностью идей». «Эти стихи писаны кровью; они вышли из глубины оскорбленного духа: это вопль, это стон человека, для которого отсутствие внутренней жизни есть зло, в тысячу раз ужаснейшее физической смерти!.. И кто же из людей нового поколения не найдет в нем разгадки собственного уныния, душевной апатии, пустоты внутренней, и не откликнется на него своим воплем, своим стоном?..» Этот сочувственный отзыв Белинского — лучшее доказательство, что Лермонтов был очень далек от намерения своею «Думою» беспощадно унизить поколение «сороковых годов». Брошенный поэтом укор — справедливо замечает С. А. Андреевский — можно впредь до окончания мира повторять всякому поколению, как и двустишие «Демона»:

Что люди? Что их жизнь и труд?

Они прошли, они пройдут!

С тревогой и грустью задумывается Лермонтов над призванием поэта и его ролью в современном обществе. В наш «век изнеженный» участь поэта напоминает заброшенный кинжал, бесславный и безвредный, игрушкой золотой блещущий на стене.

В стихотворении «Не верь себе» поэт с горькой иронией предостерегает «мечтателя молодого» от порывов вдохновенья:

Закрадется ль печаль в тайник души твоей,

Зайдет ли страсть с грозой и вьюгой, —

Не выходи тогда на шумный пир людей

С своею бешеной подругой;

Не унижай себя...

На диво черни простодушной...

К началу следующего года 25-летний Лермонтов закончил и «Героя нашего времени». На Кавказе к тому моменту он провел всего 8 месяцев: май 1837-январь 1838. 19 февраля 1840 г. роман разрешен был цензурою к печати, а в первых числах мая появился уже в продаже. Под общим заглавием «Герой нашего времени» (первоначальное заглавие было иное: «Один из героев начала века») объединено несколько отдельных рассказов: «Бэла», «Максим Максимыч», «Тамань», «Княжна Мери» и «Фаталист». «Не думайте, — читаем в предисловии к роману, — чтоб автор этой книги имел когда-нибудь гордую мечту сделаться исправителем людских пороков. Боже его избави от такого невежества! Ему просто было весело рисовать современного человека, каким он его понимает и, к его и вашему несчастию, слишком часто встречал. Будет и того, что болезнь указана, а как ее излечить — это уж Бог знает!» Несмотря на положительные отклики в прессе, книжка раскупалась вяло. И тогда издатель, Илья Иванович Глазунов (1786-1849), стремясь поспособствовать коммерческому успеху выпущенного им романа, обратился за содействием к Ф.В. Булгарину -писателю, имевшему репутацию полицейского осведомителя, но в то же время считавшемуся одним из крупнейших русских романистов. Вероятнее всего, рецензия была неплохо оплачена, но Булгарин, цветисто и вычурно поведавший об обращении к нему Глазунова, о коммерческой стороне сделки не сказал ни слова, зато, по обыкновению, выставил себя в самом выигрышном свете: «Однажды в восемь часов утра приходит ко мне человек, который от роду не бывал у меня, человек положительный, как червонец, человек, не увлекающийся мечтами, поэзией, порывами и т.п. «Я пришёл к вам с просьбою», — сказал он. — «Приказывайте! Очень рад услужить Вам». — «Напечатайте, пожалуйста, объявление о книге. Вот оно!» Я посмотрел объявление и невольно улыбнулся его напыщенности... Посетитель заметил мою двусмысленную улыбку и промолвил: «Сочинитель книги, о которой я прошу объявить, хотя печатает свои произведения в журналах, которые против Вас вооружены, но даю Вам слово, что молодой автор вовсе не принадлежит к этой партии». Я едва мог скрыть досаду при этих словах. «Милостивый государь! — возразил я. — Вы не знаете меня, говоря со мною таким языком. В литературе я знаю только две партии: партию хороших и партию дурных писателей. Враг ли мне автор или друг, мне всё равно. Если он напишет хорошее, я буду хвалить, а напишет дурное, возглашу об этом с доказательствами. Объявление Ваше я напечатаю». Посетитель оставил меня, заронив в уме моём зерно предубеждения противу книги». Трудно сказать, насколько описанная сцена соответствовала действительности. Но, опытный литератор, Булгарин использовал подобный зачин для того, чтобы продемонстрировать собственную беспристрастность в дальнейшем. А на похвалы он не поскупился: «Почитая книгу ничтожною, я стал читать её на сон грядущий, то есть в постели, надеясь, что она усыпит меня. Была половина двенадцатого, когда я развернул книгу. Читаю, читаю; чтение завлекает меня. Наконец, хочу положить книгу, погасить свечу и заснуть. Невозможно! Книга приковала к себе волю мою, ум, сердце, все ощущения души! — читаю, и когда дочёл я до последней страницы, было шесть часов утра! В мои лета и при моих занятиях мне даже стыдно сознаться, что я провёл ночь без сна, за романом! На другой день я вовсе не мог работать, просидел весь день с головной болью и не досадовал. На третий день я снова прочёл «Героя нашего времени» и сердился на автора лишь за то, что книга так коротка! Всё это случилось со мною впервые за двадцать лет! Ни для одного русского романа я не жертвовал целою ночью и впервые прочёл русский роман два раза сряду и сожалел, что он не длиннее!» Концовка рецензии была столь же восторженной: «Лучше романа я не читал на русском языке! Это говорит вам романист, рассказчик и критик, которого многие почитают неумолимым, беспощадным и даже привязчивым... Но вот юный автор... с истинным, неподдельным дарованием, и я хвалю его сочинение с такою же радостью, как будто бы делился с ним его славою. И точно делюсь, потому что слава русской литературы отражается на всех нас, на всей России, а её можно искренне поздравить с таким автором, каков творец «Героя нашего времени»!» Статья Булгарина была напечатана в издававшейся им газете «Северная пчела», выходившей рекордным для того времени трёхтысячным тиражом. «Рекламная акция» имела беспрецедентный успех: роман раскупили в считанные дни. По сравнению с героями других произведений Печорин ближе всего стоит к Александру Радину (из драмы «Два брата»), но есть в нем и такие черты, которые роднят его с Юрием Волиным из «Menschen und Leidenschaften» и Владимиром Арбениным в «Странном человеке». Более отдаленные предки «героя нашего времени» — это Демон, Измаил, Арсений. Навеян роман «Евгением Онегиным» Пушкина и «La Confession d'un enfant du siècle» А. Мюссэ. «Из жизненной бури, — говорит о себе Печорин, — я вынес только несколько идей и ни одного чувства. Я давно уж живу не сердцем, а головою. Я взвешиваю, разбираю свои собственные страсти и поступки со строгим любопытством, но без участия. Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его…». «У меня врожденная страсть противоречить; целая жизнь моя была только цепь грустных и неудачных противоречий сердцу или рассудку. Присутствие энтузиаста обдает меня крещенским холодом, и, я думаю, частые сношения с вялым флегматиком сделали бы из меня страстного мечтателя». Из этой душевной неуравновешенности и происходит роковая двойственность загадочной натуры Печорина, непоследовательность в его речах и поступках. Холодный, черствый эгоист, доходящий до жестокости и цинизма, неспособный ни к любви, ни к дружбе, ни к другим благородным порывам, из боязни «показаться смешным самому себе», — Печорин в то же время хочет быть любимым, ищет одной постоянной привязанности, плачет, как ребенок, после прощанья с Верой, в порыве жалостной любви готов отдать жизнь за Бэлу и так восприимчив к красотам природы, что «нет женского взора, которого бы он не забыл при виде кудрявых гор, озаренных южным солнцем, при виде голубого неба или внимая шуму потока, падающего с утеса на утес». Избыток рефлексии, неспособность жить полною жизнью, «решительное бездействие или пустая деятельность», все это отлично сознается Печориным и наводит его на чрезвычайно грустные размышления. «Душа Печорина, — замечает Белинский, — не каменистая почва, но засохшая от зноя пламенной жизни земля». «Пробегаю в памяти все мое прошедшее и спрашиваю себя невольно: зачем я жил? для какой цели я родился? А, верно, она существовала, и, верно, было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные... Но я не угадал этого назначения, я увлекся приманками страстей пустых и неблагодарных; из горнила их я вышел тверд и холоден, как железо, но утратил навеки пыл благородных стремлений — лучший цвет жизни... Может быть, я завтра умру!... и не останется на земле ни одного существа, которое бы поняло меня совершенно. Одни почитают меня хуже, другие лучше, чем я в самом деле... Одни скажут: он был добрый малый, другие — мерзавец. И то и другое будет ложно. После этого стоит ли труда жить? а все живешь — из любопытства: ожидаешь чего-то нового... Смешно и досадно». Но выхода из своего мучительного состояния Печорин не знает и не ищет, равнодушно переходя от сомнения к сомнению, без всякой цели и надежды. «Я часто, пробегая мыслию прошедшее, спрашиваю себя: отчего я не хотел ступить на этот путь, открытый мне судьбою, где меня ожидали тихие радости и спокойствие душевное?.. Нет, я бы не ужился с этой долею!». «В первой молодости моей я был мечтателем; я любил ласкать переменно то мрачные, то радужные образы, которые рисовало мне беспокойное и жадное воображение. Но что от этого мне оставалось? — одна усталость, как после ночной битвы с привидением, и смутное воспоминание, исполненное сожалений. В этой напрасной борьбе я истощил и жар души, и постоянство воли, необходимое для действительной жизни; я вступил в эту жизнь, пережив ее уже мысленно, и мне стало скучно и гадко, как тому, кто читает дурное подражание давно ему известной книге». Печорина Лермонтов наделил многими характерными чертами своей собственной натуры, и некоторые отдельные места романа, несомненно, исповедь самого поэта. «У меня несчастный характер, — жалуется Печорин Максиму Максимычу, — воспитание ли меня сделало таким, Бог ли так меня создал — не знаю; знаю только то, что если я причиною несчастия других, то и сам не менее несчастлив. Разумеется, это им плохое утешение, только дело в том, что это так... Во мне душа испорчена светом, воображение беспокойное, сердце ненасытное; мне все мало: к печали я так же легко привыкаю, как к наслаждению, и жизнь моя становится пустее день ото дня; мне осталось одно средство: путешествовать. Как только будет можно, отправлюсь, — только не в Европу, избави Боже! — поеду в Америку, в Аравию, в Индию — авось, где-нибудь умру на дороге! По крайней мере, я уверен, что это последнее утешение не скоро истощится, с помощью бурь и дурных дорог». Интересен отрицательный отзыв Императора Николая I о романе «Герой нашего времени» в письме к Императрице от 12 июня 1840 года:

«Я прочел Героя до конца и нахожу вторую часть отвратительною, вполне достойную быть в моде. Это то же преувеличенное изображение презренных характеров, которые находим в нынешних иностранных романах. Такие романы портят нравы и портят характер. Потому что, хотя подобную вещь читаешь с досадой, все же она оставляет тягостное впечатление, ибо в конце концов привыкаешь думать, что свет состоит только из таких индивидуумов, у которых кажущиеся наилучшие поступки проистекают из отвратительных и ложных побуждений. Что должно явиться последствием? Презрение или ненависть к человечеству… Итак, я повторяю, что по моему убеждению, это жалкая книга, показывающая большую испорченность автора».

Листая старые книги

Русские азбуки в картинках
Русские азбуки в картинках

Для просмотра и чтения книги нажмите на ее изображение, а затем на прямоугольник слева внизу. Также можно плавно перелистывать страницу, удерживая её левой кнопкой мышки.

Русские изящные издания
Русские изящные издания

Ваш прогноз

Ситуация на рынке антикварных книг?