Борис Пастернак. Карусель. Рисунки Д. Митрохина.
Москва: Государственное издательство, тип. Госиздата «Печатный двор» г. Ленинград. 1926. [12] с. Тираж 10000 экз. Цена 50 к. В мягкой издательской литографированной обложке. Одна из лучших советских детских книг. Чрезвычайная редкость!
«Карусель»
Листья кленов шелестели,
Был чудесный летний день.
Летним утром из постели
Никому вставать не лень.
Бутербродов насовали,
Яблок, хлеба каравай.
Только станцию назвали,
Сразу тронулся трамвай.
У заставы пересели
Bсей ватагой на другой.
В отдаленьи карусели
Забелели за рекой.
И душистой повиликой,
Выше пояса в коврах,
Все от мала до велика
Сыпем кубарем в овраг.
За оврагом на площадке
Флаги, игры для ребят,
Деревянные лошадки
Скачут, пыли не клубят.
Черногривых, длиннохвостых
Челки, гривы и хвосты
С полу подняло на воздух,
Опускает с высоты.
С каждым кругом тише, тише,
Тише, тише, тише, стоп.
Эти вихри скрыты в крыше,
Посредине крыши - столб.
Круг из прутьев растопыря,
Гнется карусель от гирь.
Карусели в тягость гири,
Парусину тянет вширь.
Точно вышли из токарни,
Под пинками детворы
Кони щелкают шикарней,
Чем крокетные шары.
За машиной на полянке
Лущит семечки толпа.
На мужчине при шарманке
Колокольчатый колпак.
Он трясет, как дождик банный,
Побрякушек бахромой,
Колотушкой барабанной,
Ручкой, ножкою хромой.
Как пойдет колодкой дергать,
Щиколоткою греметь,
Лопается от восторга,
Со смеху трясется медь.
Он, как лошадь на пристяжке,
Изогнувшись в три дуги,
Бьет в ладоши и костяшки,
Мнется на ногу с ноги.
Погружая в день бездонный
Кудри, гривы, кружева,
Тонут кони, и фестоны,
И колясок кузова.
И навстречу каруселям
Мчатся, на руки берут
Зараженные весельем
Слева роща, справа пруд.
С перепутья к этим прутьям
Поворот довольно крут,
Детям радость, встретим - крутим,
Слева - роща, справа - пруд.
Пропадут - и снова целы,
Пронесутся - снова тут,
То и дело, то и дело
Слева роща, справа пруд.
Эти вихри скрыты в крыше,
Посредине крыши - столб.
С каждым кругом тише, тише,
Тише, тише, тише, стоп!
1924.
Две детски книги Бориса Пастернака «Карусель» (1926) и «Зверинец» (1929) считаются шедеврами советской детской полиграфии. Иллюстрации к ним исполнены корифеями детской графики: Дм. Митрохиным и Ник. Купреяновым, так рано ушедшим из жизни. Стихотворение «Карусель» было написано в 1924 году, когда Борис Леонидович решил порвать с художественными привычками, вписаться в новую жизнь и начать обеспечивать семью. Двухлетие (1923-1925) отмечено для Пастернака лихорадочными попытками заработать наконец сумму, которая позволила бы ему существовать относительно безбедно в течение хоть полугода. Он начинает мечтать о большой работе, задумывает роман — сначала в стихах, потом в прозе, потом в прозе и стихах, — думает о новой книге лирики, мечтает и о переводах, но все упирается в мучительную невозможность найти сносную службу. В двадцать третьем у него случаются периоды полунищеты, он хватается за что попало, болезненно сознавая двусмысленность своего положения: поэт известный, молодежь на него молится, за границей о нем пишут — и не только эмигранты, а и европейские критики, — вышли два сборника, которые многим представляются вершинами новой лирики; ни один разговор о современной прозе не обходится без упоминания его имени, — а дома есть нечего, и у сына Женечки нет ни погремушек, ни целых пеленок, ни костюмчика. Впоследствии Пастернака выручили европейская образованность и феноменальная производительность — он стал одним из самых плодовитых переводчиков, это позволяло кормить семью и помогать нуждающимся. Но в двадцатые переводили в основном зарубежную беллетристику, причем самого поверхностного и дешевого свойства.
Горьковская традиция «Всемирной литературы» прервалась с отъездом мэтра и эмиграцией или гибелью большинства членов редколлегии. Выходили из печати романы европейских беллетристов и собрания сочинений классиков приключенческого жанра; среди переводчиков конкуренция была огромна — языки знали многие. Пастернаку выпало переводить никому не известных немецких поэтов для сборника «Молодая, Германия» - «Набрасывая сейчас ночью переводы идиотских немецких стихов, я прихожу в волнение и тянет меня к настоящей работе», — пишет он жене в Петроград, где она в мае 1924 года живет у родителей. Все это время Пастернак беспокоится о судьбе квартиры — внизу поселился отдел Наркомпроса и оттяпывает помещение за помещением, выселяя жильцов на окраины Москвы, а то и просто в никуда. «Боюсь, что во все лето положенье не изменится и все-то будут деньки такие во власти и в веденьи у немыслимейшей и бездарнейшей ерунды, и ни одного своего». От тоски Пастернак лечился одинокими импровизациями на рояле — при маленьком Жене играть было нельзя, громкая музыка его пугала; только когда сыну исполнится два года, Пастернак будет много играть ему, приучая к музыке. «Ах, скотская наша жизнь!» — вырывается у него в одном из писем, и это не пустые слова. «Мерзкое время, ведь во многом виновато оно» — это месяц спустя. «Вдруг представители того или иного вида закона требуют с тебя таких вещей, которые доказывают, что вместо тебя они разумеют кого-то другого. О бездарная, бездарная посредственность, прирожденная могилыцица, призванная отрывать человека в редчайшие минуты от живейших мыслей и дел!» — это тот же 1924 год, письмо жене на станцию Тайцы, где она сняла дачу; и в борьбе с этой посредственностью — лишавшей его не денег, не благ, а элементарной возможности производительно работать, ничего другого он не просил! — прошла вся жизнь. Самодисциплина, взятая на себя как обязательство, стала ему ненавистна, как в Марбурге в июле двенадцатого: «О, Женя, что сделал я с собой. Для того, чтобы заморозить себя, как это случилось, я должен был убить весь свой смысл...
Верится ли тебе, чтобы я навсегда разучился жить стихами?» «Печально, безысходно, непоправимо печально то, что тем временем, как меня томили и томят с платежами, мелькают дни, проходят недели, и вот уже лето кончается, и я у тебя не побывал. О, что за каторга! Мы должны чудом откуда-то доставать деньги в то самое время, как всякие издательства, в том числе и государственные, и всякие люди, в том числе и государственные, вправе месяцами отказывать нам в гонорарах, расплатах по договору и пр. и пр.». Евгении в Тайцах снились о нем страшные сны. Он подтверждал, что сны эти вещие: «Какая близость, какая сопряженность в судьбе. Мы рядом с тобой — и кругом опасная стихия случайности». Только 29 июля 1924 года он наконец смог выехать к жене в Тайцы, получив несколько давно обещанных гонораров. По возвращении в Москву он опять упорно ищет работу. «Никогда еще я не смотрел вперед с таким бодрым удовлетвореньем», — сообщает он Мандельштаму 19 сентября, а десять дней спустя жалуется Ольге Фрейденберг: «Перестал понимать, что значит писать». Настроения у него менялись стремительно — и зависело это от новых обещаний и обманов. Вот пообещали издать «Алхимика» Бена Джонсона в его переводе — не издали. Вот посулили новые переводы... или аванс... или издание книжки прозы... Советская жизнь была в это время царством вопиющей неразберихи, в которой только идеалисты вроде Пастернака могли надеяться на совесть или закон; вот почему, вероятно, он даже несколько обрадовался, когда в начале тридцатых все это вошло в колею и устаканилось, пусть и в страшной, чреватой террором форме. Его кратковременное союзничество с государством диктовалось отвращением к временам, когда государства вообще не было и каждый был предоставлен сам себе — это Пастернаку одинаково претило в девятнадцатом и двадцать четвертом. Поисками верного заработка в это время было занято все его воображение, и тут подвернулся долгожданный случай.
Нашелся друг находчивый и рьяный.
Меня без промедленья привлекли
К подбору иностранной лениньяны.
(« Спекторский»)
Рьяным другом был Яков Черняк, и Пастернак получил работу в библиотеке. Черняк был из тихих ангелов-хранителей, которые сопровождали его всю жизнь: он работал в «Печати и революции», опубликовал там восторженную рецензию на «Сестру мою жизнь», и это послужило толчком для знакомства. Говоря о пастернаковских стихах, Черняк отметил «пушкинскую ясность и простоту формы», чем подкупил автора больше, нежели всеми прочими комплиментами. Пастернак стал заходить в редакцию «Печати и революции», а Черняк с молодой женой Елизаветой — бывать у него. Когда в том же двадцать втором Лиза Черняк тяжело заболела, и надо было прикладывать лед, а в аптеках его не было, — Пастернак подучил Яшу воровать его во дворе Института мозга, который советская власть оперативно создала, надеясь изучить тайны умственной деятельности великих людей. В подвале института мучили подопытных собак, их вой был невыносим, — Пастернак и Черняк всегда старались быстрее уйти оттуда, и оба заметили друг за другом эту обостренную чувствительность к страданию; другого пароля им не надо было. В 1924 году Черняк стал заниматься «подбором иностранной лениньяны» — иностранных откликов на смерть Ленина. Пастернак знал языки и для этой работы сгодился. Доступ к иностранной прессе в СССР был уже тогда ограничен, — и в «Спекторском» честно описаны занятия автора: «Знакомился я с новостями мод и узнавал о Конраде и Прусте». Новости мод, вероятно, его не особенно занимали, а вот Конрад и Пруст — вполне, про обоих он восторженно напишет Цветаевой. За работой он лишний раз убедился, что, при всем европейском комфорте, ощущения конца времен на Западе острей, чем в России — и выбор его, может быть, оправдан. Жить надо было здесь. Институт Ленина при ЦК ВКП(б), по собственному пастернаковскому признанию в письме к Мандельштаму от ноября 1924 года, «жидоморничал».
За библиографию заплатили унизительно мало. Оптимальной формой заработка на какое-то время Пастернаку представились детские стихи; тут была своя логика — писать надо то, что востребовано при любых режимах. Поденщина талантливых людей всегда как-то особенно беспомощна. Насколько они одареннее и значительнее прочих в серьезной литературе — настолько же слабей и смешней своих современников в том, к чему у них не лежит душа. Но Пастернак умел разговаривать с детьми как со взрослыми — и у него получилось. На детскую поэзию перешла сначала его подруга, жена Сергея Буданцева, молодая поэтесса Вера Ильина, которая впоследствии будет одним из прототипов Марии из «Спекторского». Ильина тиснула детскую повесть в стихах «Шоколад». Пастернак написал «Карусель» и «Зверинец» — два вполне приличных длинных стихотворения, из которых, однако, ясно, до какой степени все это ему поперек души. «Он наделен каким-то вечным детством», — сказала про него Ахматова, но это касается лишь его детской чистоты и непосредственности; в остальном, как справедливо отмечает Вл. Новиков в эссе «Детский мир», Пастернак был гораздо взрослее большинства современников — сложнее, внимательнее, вдумчивее. Если Маяковскому для агитационных или детских стихов не требовалось делать над собой никакого усилия (он сразу плюхался в родную стихию наивной яркой живописи и лобовых выводов) — Пастернаку было куда трудней. Совершенно очевидно, что Пастернак, сам весьма туманно представлявший, что такое хорошо и что такое плохо (если речь не шла об элементарных проявлениях порядочности — уступать место даме в трамвае, вовремя отдавать книги и пр.), не мог преподносить детям никакой дидактики. Оставалось изображать, тут ему равных не было, — но и в этой изобразительности такая грусть, такое нескрываемое самопринуждение, что почти невозможно без слез читать его веселую «Карусель». Истинный поэт всегда владеет тайной звука — вот почему так невыносимо грустно читать детские стихи Заболоцкого: «Взглянул бы на сад, покачал головой — и заплакал бы вместе с тобой». Тоска возникает на уровне звука, ритма, — ужасно жалко и героя, и автора, да всех жалко! Пастернак не радостней:
За машиной на полянке
Лущит семечки толпа.
У мужчины при шарманке
Колокольчатый колпак.
Он трясет, как дождик банный,
Побрякушек бахромой,
Колотушкой барабанной,
Ручкой, ножкою хромой.
Этот бедный мужчина при шарманке (то есть шарманщик, попросту говоря), трясущий ручкой и ножкою хромой, — наглядная метафора большого поэта, вынужденного надеть колокольчатый колпак. «Как пойдет колодкой дергать, щиколоткою греметь, лопается от восторга, со смеху трясется медь». Кто лопается — медь? «Он, как лошадь на пристяжке, изогнувшись в три дуги, бьет в ладоши и костяшки, мнется на ногу с ноги» — чудесный автопортрет поэта. Поразительно, что и сквозные, насквозь пронизывающие строфу звуки, которые в серьезных стихах связывают в одно нестыкуемые, казалось бы, понятия, сбивают в одну звуковую волну слова из разных пластов, — в детских стихах предстают искусственными и непроизносимыми:
С перепутья к этим прутьям
Поворот довольно крут.
С перепутья к этим прутьям... переп... пруп... тпру... «Эти вихри скрыты в крыше. Посредине крыши столб. С каждым кругом тише, тише, тише, тише, тише, стоп». Явственно аукнулись сологубовские «Чертовы качели»: «Качай же, черт, качели все выше, выше... ах!» Аналогия между чертовыми качелями и советскими каруселями сидела, конечно, тоже в подсознании. Как непохоже это насильственное, тошное хореическое кружение на вихрь «Вальса с чертовщиной», пронизанного воспоминаниями о елочном хороводе времен пастернаковского детства! Получился — вне зависимости от авторских намерений — чудесный символ русской истории, неутомимо бегающей по кругу, пока рядом изламывается, измывается сам над собой мужчина при шарманке, поэт в колодках. Право и лево меняются местами — слева роща, справа пруд... или справа роща? Неважно... «Карусели в тягость гири, парусину тянет вширь» — но куда ж тут улетишь? Хорошо, что образ лошади, бегающей по кругу, — сквозной пастернаковский символ несвободы, — впервые появился в этих стихах: хоть на что-то сгодился в смысле внутреннего развития этот приработок. Книжка с картинками «Карусель» вышла из печати в 1926 году в Ленинграде (до этого стихотворение появилось с картинками Тырсы в детском журнале «Новый Робинзон»), «Зверинец», написанный по заказу Маршака, — уже более серьезное произведение, наглядно подтверждающее, что все крупные поэты в определенные времена — опять-таки чаще всего переходные — слышат один и тот же звук и, как умеют, его транслируют. У Пастернака и Заболоцкого довольно много общего — Кушнер заметил как-то, что их поздние стихи можно даже перепутать; неслучайно поздний Заболоцкий безоговорочно признал Пастернака — опять-таки позднего. До этого в кругу обэриутов Пастернака демонстративно называли «известным полупоэтом». Но «Зверинец» показывает, что ежели бы Пастернак поставил перед собой те же задачи, какие с самого начала ставил Заболоцкий, — он писал бы вполне обэриутские стихи без особенных усилий: сочетание насильственной простоты с остатками высокой метафорической сложности, наглядность, «предметность», графичность — все это он умел. Просто Заболоцкий писал такими словами для обычного читателя, а Пастернак имел в виду ребенка, надеясь, что обычный читатель все-таки несколько умней. «Столбцы», над которыми Заболоцкий работал с 1925 по 1927 год, чрезвычайно похожи на «Зверинец» — и по ритму (издевательски-торжественный ямб), и по лобовой, номинативной манере. Если бы «Зверинец» поместился в одном цикле с «Рыбной лавкой», «Свадьбой» и «Красной Баварией», он вряд ли сильно выделялся бы в этом ряду:
Но вот любимец краснозадый
Зоологического сада,
Безумьем тихим обуян,
Осклабившийся павиан.
То он канючит подаянья,
Как подобает обезьяне,
То утруждает кулачок
Почесываньем скул и щек,
То бегает кругом, как пудель,
То на него находит удаль,
И он, взлетев на всем скаку,
Гимнастом виснет на суку.
Сравните:
Она среди густого пара
Стоит как белая гагара,
То, сгибаясь у плеча,
Реет, ноги волоча.
То вдруг присвистнет, одинокая,
Совьется маленьким ужом
И вновь несется, нежно охая —
Прелестный образ и почти что нагишом.
(«Цирк»)
Разве что Пастернак не позволял себе лебядкинщины вроде «прелестный образ и почти что нагишом» — почему и считался у обэриутов недостаточно радикальным, полуаван-гардным-полутрадиционным; они были люди бескомпромиссные. Но дальше у него начинается уже чистый Заболоцкий — за год до Заболоцкого:
В лоханке с толстыми боками
Гниет рассольник с потрохами.
Нам говорят, что это ил,
А в иле — нильский крокодил.
Не будь он совершенной крошкой,
Он был бы пострашней немножко.
Такой судьбе и сам не рад
Несовершеннолетний гад.
Несовершеннолетний гад — хорошо, по-обэриутски. Да и вся картинка похожа — этот рассольник с потрохами вполне мог быть помещен в контекст «Рыбной лавки», где
Повсюду гром консервных банок,
Ревут сиги, вскочив в ушат,
Ножи, торчащие из ранок,
Качаются и дребезжат...
(«Рыбная лавка», 1928)
Наконец, дальнейшее уже предвещает «Торжество земледелия»:
Как воз среди сенного склада,
Стоит дремучая громада.
Клыки ушли под потолок.
На блоке вьется сена клок.
Взметнувши с полу вихрь мякины,
Повертывается махина
И подает чуть-чуть назад
Стропила, сено, блок и склад.
Подошву сжал тяжелый обод,
Грохочет цепь, и ходит хобот,
Таскаясь с шарком по плите,
И пишет петли в высоте,
И что-то тешется средь суши:
Не то обшарпанные уши,
Как два каретных кожуха,
Не то соломы вороха.
Стоит сопоставить это мрачное зрелище — и дореволюционный (1913), одухотворенный «Зверинец» Хлебникова, где у тюленя голова Ницше! Как много несвободы в обеих пастернаковских детских книжках: принудительный карусельный бег по кругу, «плененные звери» в Зоологическом саду... Наверняка он в это время уже прочел «Остров доктора Моро» Уэллса — отсюда и реминисценция: «В последний раз трамвайный шум сливается с рычаньем пум». В 2003 году опубликована статья Н. Гуськова «Проблемы творческой истории цикла Маршака “Детки в клетке”», где читаем: «Большинству детских бестиариев присущ оптимистический тон. Говорится о том, что в неволе доброжелательность у зверей торжествует над свирепостью». У Маяковского («Что ни страница, то слон, то львица») это и впрямь так — звери попали в прекрасный мир зоосада и радостно демонстрируют себя. У Чуковского в «Крокодиле» звери из зоопарка сбегают. Не то у Пастернака: он, как всегда, и не сетует на угнетателей, и не радуется угнетению, а просто не понимает происходящего. Все, что он видит вокруг себя, — непостижимо алогично: непонятно даже, кто перед ним. Уши, как два каретных кожуха... Хобот какой-то... Может быть, это то, что называется слон? Но счастливо оно, или страдает, или вообще чувствует нечто непереводимое на наш язык? Этот же взгляд на мир у Заболоцкого стал доминирующим — точнее, зверинец расширился до размеров мира, почему автор и предлагает ему сжаться обратно, свернуться «одной мышиною норой». Отчего в середине двадцатых два поэта, принадлежащие к разным поколениям (Пастернак старше на 13 лет), с разными биографиями, ценностными установками и цеховыми пристрастиями, почти одновременно приходят к одной и той же манере? Заболоцкий потом доводит ее до абсурда, Пастернак пишет так всего одно стихотворение и на пять лет фактически расстается с лирикой (делая исключение для нескольких посвящений). Интересно, что Заболоцкий с кованого ямба «Столбцов» вскоре перешел на хорей — уже больше соответствующий детской припрыжке нового времени: «Трупик, вмиг обезображен, убираем был в камыш»... «Людоед у джентльмена неприличное отгрыз»... Пастернак, наоборот, перешел на торжественный анапест «Девятьсот пятого года», на пятистопный ямб «Спекторского» и о современности не писал ни слова, спасаясь историческими, эпическими картинами. Не то и ему пришлось бы писать свои «Столбцы». Особенности этой манеры, в которой Пастернак написал детские, а Заболоцкий — обэриутские стихи, прежде всего в подчеркнутой нейтральности авторской интонации: «Один — сапог несет на блюде, другой — поет собачку-пудель, а третий, грозен и румян, в кастрюлю бьет как в барабан»... «Калеки выстроились в ряд: один играет на гитаре... росток руки другой нам кажет... а третий, закрутив усы, глядит воинственным героем...» Живой рассказ сменился перечнем: взгляд скользит вдоль реальности. Так и герои пастернаковского «Зверинца» ходят вдоль клеток, наблюдая одно уродство за другим — то гниющий рассольник, то ходячую копну, то лисицу, собирающуюся гадить («Пред тем, как гадить, покосится и пол обнюхает лисица»)... Случается им также увидеть бесплодный бунт ламы, которая — совсем как творческая интеллигенция — «плюет в глаза и сгоряча дает нежданно стрекача».
На этот взрыв тупой гордыни
Грустя глядит корабль пустыни, —
«На старших сдуру не плюют», —
Резонно думает верблюд.
Золотые ваши слова, товарищ верблюд! Не зря у товарища Маяковского было про вас по-товарищески сказано: «Он живет среди пустынь, ест невкусные кусты, он в работе круглый год — он, верблюд, рабочий скот». Вот и всем бы стать такими рабочими скотами, чем плеваться-то попусту... Маяковский, наверное, себя соотносил именно с верблюдами (в письмах он ласково называл их «мирблюдами»), — Пастернак же и на это чудо скотского трудолюбия смотрит со священным, но сторонним ужасом:
Под ним, как гребни, ходят люди.
Он высится крутою грудью.
Вздымаясь лодкою гребной
Над человеческой волной.
На долю этому герою
Досталось брюхо с головою
И рот, большой, как рукоять,
Рулем веселым управлять.
Шва не видно — четверостишие Заболоцкого из «Рынка» вполне могло бы стать продолжением «Зверинца», даром что живопись Заболоцкого, конечно, смелей и сюрреалистичней. Роднит оба четверостишия (если кто еще не узнал, второе из «Столбцов») то, что Шкловский называл «остранени-ем», описание предмета впервые, без шлейфа привычных ассоциаций. Поведение пастернаковских зверей и страшных мещан Заболоцкого в принципе алогично, наблюдатель тут может только ужасаться и любоваться одновременно — и такие чувства Пастернак и Заболоцкий всегда испытывают при виде природы; иное дело, что для Заболоцкого в понятие «природы» входят и все людские игрища, поскольку человека он считает лишь мозгом, «разумом» мира. «Зверинец» был издан только в 1929 году в Москве, переиздан в «Молодой гвардии» десять лет спустя и прошел незамеченным, несмотря на картинки Николая Купреянова. Издать его в двадцать пятом Маршак не сумел — стихотворение было отклонено, не по идеологическим мотивам, а потому, что очень уж это было непохоже на традиционную детскую поэзию. Пастернак высоко ценил эти стихи и включил в сборник, который готовил в 1956 году, — итоговый. Стало быть, считал эту вещь не вовсе детской и отнюдь не проходной. Еще бы — новую манеру открыл и не воспользовался! Детская поэзия достатка не обеспечила. Мандельштаму (переписка с которым была поначалу относительно регулярной, но быстро увяла из-за редких и кратких мандельштамовских ответов) Пастернак писал 16 августа 1925 года: «Как-то среди этих метаний я напал на работу редакционную, бывшую для меня совершенною новостью. Вот заработок чистый и верный!» Сочетание чистоты и верности действительно в России большая редкость во всякое время. «Мне бы очень хотелось на зиму сделать редактуру основным и постоянным моим делом, не знаю, удастся ли...» Не удалось. На редактуру тоже стояли очереди. Настроение у него было тоскливое — и, как большинство современников, он на глазах разучивался понимать причины такого настроения. Дело было не в безденежье и не в отсутствии работы, и не в нараставшем литературном одиночестве. Причина была в том, что непоправимо разлаживалась сама жизнь, фундаментальные ее механизмы; невозможно было оставаться поэтом и не врать ежесекундно себе и людям.
Митрохин, Дмитрий Исидорович (1883 - 1973) — русский, советский график, иллюстратор, мастер станковой гравюры, офорта и литографии; автор множества книжных иллюстраций, — огромного цикла миниатюр в жанре камерного натюрморта; искусствовед, член многих художественных объединений, профессор Высшего института фотографии и фототехники (1919—1926). профессор полиграфического факультета Академии художеств (1924—1930 — курс книжной графики). Заслуженный деятель искусств РСФСР (1969). Отец художника, Исидор Егорович Митрохин — мелкий торговый служащий; «10-летним был отдан в услужение купцу армянину, знал армянский и турецкий языки. Всю жизнь — друзья армяне». Дед по отцовской линии, Егор Никитич Митрохин (1817, Тамань — 1887), происходивший из кантонистов военный фельдшер, «большой книгочей». Его женой была Мария Дротенко — дочь кубанского казака. Мать, Васса Наумовна Чага — дочь купца. Наум Степанович Чага, тоже казацкий сын, «пришёл из кубанских степей в приазовское рыбачье селение (будущий Ейск) неграмотным босоногим подпаском». Благодаря своему недюжинному уму и кипучей энергии стал судовладельцем, городским головой. Приобретя по случаю типографию, отошёл от дел, и отдался новому для него увлечению. Н.С. Чага оказал на художника очень большое влияние, в его мастерской Д.И. Митрохин ещё в раннем детстве познакомился с полиграфическим искусством, что вылилось в страсть к книгам и чтению, впоследствии закономерно сказавшуюся на его большой эрудиции. Возможности легко вступать в общение, без напряжения поддерживать беседу практически на любую тему, легко же войдя в весьма требовательное культурное общество двух столиц, Дмитрий Митрохин обязан, конечно, и Науму Чаге, его мастерской, доступности разнообразной литературы,— самой этой заразительной страсти его к полиграфии во всех её проявлениях, наконец. И мать и отец любили читать, в доме с детства помню много книг и журналы для «домашнего чтения», с большим количеством иллюстраций. Большой интерес к работе печатного станка. С наборщиками и печатниками — дружба. Читать и рисовать тянуло меня с ранних лет. ...Я с детства видел внимательных читателей. В доме деда, приехавшего с Кавказской Фанагорийской линии и доживавшего свой век на скудную пенсию отставного военного фельдшера, были журналы и книги 1860-х годов — «Сын отечества», «Ваза», журнал мод, «Огонёк» Германа Гоппе на розовой бумаге. Среди книг — Мартын Задека («глава халдейских мудрецов, гадатель, толкователь снов», многотомные «Приключения, почерпнутые из моря житейского» Вельтмана. ...Один из дальних родственников выписывал журналы Figaro Illustré, Illustration, Le Monde moderne. От него я впервые услышал имя Стейнлена (Théophile Steinlen). Он мне показывал маленькую книжку Аристида Брюана Dans la rue с её ставшею поговоркою начальною строкою: «T'es dans la rue — va, te's chez toi» («Выброшен на улицу, так будь как у себя дома») с рисунками Стейнлена. В ней множество трепещущих жизнью набросков уличных типов: бездомники, кутилы, уличные певцы, рабочие.
1902 — окончив Ейское реальное училище, едет в Москву, где поступает в Московское училище живописи, ваяния и зодчества (МУЖВЗ).
1903 — участие в первой для него выставке — XXV ученической МУЖВЗ.
1904 — перешёл в Строгановское училище; — первые публикации: виньетки в ежемесячнике «Весы».
1905 — его керамика участвует в XII выставке Московского товарищества художников; — в ноябре едет в Париж через Санкт-Петербург и Кёльн.
1906 — занятия в рисовальных классах Академии Гранд Шомьер (Académie de la Grande Chaumiére),— у Е. Грассе и Т. Стейнлена; — знакомство с С. П Ярёмичем; — изучение современной графики, рисунков старых мастеров, классической европейской и японской гравюры в парижских музеях, библиотеках и частных кабинетах гравюр; — «считал, что графика жива только та, что опирается на работу с натуры».
1908 — Санкт-Петербург; — работа в нескольких издательствах; — приглашают к участию в выставке «Мира искусства» Александр Бенуа и Константин Сомов (работы Д. И. Митрохина им показал отец последнего, хранитель Эрмитажа, Андрей Иванович Сомов, с которым Дмитрий Исидорович уже был знаком).
1909 — участие в «Салоне» С. Маковского; — в VI выставке Союза русских художников; — работы художника представлены на выставке в Литературно-художественном обществе (остальные выставки, в том числе персональные, представлены в списке).
1910 — женитьба на художнице А. Я. Брускетти (28 марта 1872—1942), дочери итальянского инженера, работавшего в России.
В МУЖВЗ учителями Д.И. Митрохина были А.М. Васнецов («класс пейзажный») и А.С. Степанов (рисование животных), занятия у которых, по его словам, — вместе с рисунком и акварелью, — в библиотеке Школы, привлекали его больше, чем учёба в классе. Но он «должен был для самого себя стать графическим факультетом: ведь таких не существовало в России, никаких „отделений книги“». Художник с благодарностью вспоминает хранителя Румянцевского музея С.П. Щурова, «неразговорчивого и угрюмого, но охотно раскрывавшего папки с гравюрами старых итальянских и немецких художников». Много и постоянно работает с натуры. С переходом Д. И. Митрохина в Строгановское училище, он начинает заниматься под руководством С.И. Ягужинского (акварель) и С.В. Ноаковского (рисунок). Знакомство с В.Д. Замирайло окончательно склоняет его к необходимости выбора пути графика. Дмитрий Исидорович Митрохин, проживший большую творческую жизнь, имел счастье учиться, сотрудничать, быть в близких отношениях, состоять в объединениях и обществах со многими художниками, среди которых были и такие, чей след в искусстве XX века сопоставим с влиянием на ход истории важнейших открытий эпохи. В первых строках автобиографических заметок художника присутствуют имена М.Ф. Ларионова, Н.С. Гончаровой и А.В. Фонвизина, учившихся бок о бок и друживших с ним, — С.Т. Конёнкова и С.В. Малютина, с которыми он работал в керамической артели «Мурава». В Париже Дмитрий Митрохин, несмотря на стеснённые обстоятельства и постоянную занятость работой («светская жизнь была не для меня»), достаточно много общается. Почти через семьдесят лет он вспоминал о своих визитах в салон Е. Кругликовой, который, как и её парижская мастерская, превратился в своего рода русский культурный центр, где собирался «высший свет», «но для всех присутствующих искусство было главным», — о посещениях Максимилиана Волошина, в доме которого, по словам художника, он чувствовал себя «более в своей тарелке», куда также заглядывали многие соотечественники, фланировавшие по Лютеции, и где однажды ему довелось встретиться с Константином Бальмонтом (коротко знакомы они были ещё по Москве с 1904 года), «который привёл свою дочь, девочку, в красном пальто» — вот она память уже 90-летнего художника! И воспоминания эти наполняются живым содержанием, зримыми образами зарисовок, когда он рассказывает о непосредственной цели своего пребывания в тогдашней столице искусств. « Меня увлекала уличная жизнь Парижа. Я был совершенно счастлив в этом золотистом свете, со своим маленьким блокнотом в руках. Я рисовал, стоя посреди улицы и не рискуя быть раздавленным фиакром. Художников там уважали, их не считали бездельниками. Зима была мягкая, как у нас на юге, ничто не мешало моей "бродячей" жизни. Можно было купить кулёк жареной картошки, заодно погреться у жаровни и поболтать с продавщицей. Ещё лучше были каштаны, так славно согревающие руки. Изредка я позволял себе зайти в кафе: спросив чашку кофе, я часами рисовал, наблюдая эту весёлую, пёструю, нищую жизнь». Рассказывая о своих парижских временах, не случайно, и не без оттенка гордости, он отмечает, что на улицах французской столицы ещё висели плакаты Тулуза-Лотрека,— по признанию самого Д.И. Митрохина, оказавшего на него сильное влияние,— как, впрочем, и на Пауля Клее, с чим влиянием первое некоторое время причудливо сочеталось в линии творчества художника, что он сознавал,— как и воздействие, на определённых этапах, своего большого интереса к искусству Анри Матисса и Поля Сезанна, Константена Гиса. В разные периоды постижения стезей выразительности и мастерства интерес этот фокусировался на разных их проявлениях, и с разной мерой их воздействия на мировоззрение художника,— то эфемерных и почти конъюнктурных, а потому легко и безболезненно преодолеваемых, каковыми были, например, салонные, бердслеевские, модерновые тенденции,— то, требовавших более длительной «нейтрализации», чисто декоративных, стилизаторских орнаментальных, лубочных и набоечных мотивов; или, напротив, в виде глубинного, сущностного осмысления, получившего реализацию в системе взглядов художника,— западноевропейской и японской гравюры,— на фундаментальных принципах, не ограничивавшихся пониманием техники,— гравюры вообще, сухой иглы, кьяроскуро, литографии, в частности. «Но, пройдя через эти увлечения», — пищет М. В. Алпатов,— «он вернулся к таким ценностям искусства, которые перерастают границы времени и пространства и существуют повсюду». Показательно то, что в первых же словах о начале своего ученичества художник вспоминает о библиотеке училища, «об огромном и волнующем счастье», которое «давало собрание гравюр Румянцевского музея». В не меньшей степени, во всяком случае — на владении средствами самовыражения по части технической, чем соприкосновение с продуктом полиграфии — книгой (по части интеллектуального развития, — знания графики), сказалось знакомство художника с процессом печати, в том числе — ручной, который он досконально знал по мастерской деда сызмальства — «Наборщики были моими друзьями. Слова вёрстка, шпона, шпация, литера, кегль, клише, корректура знакомы с детства». Первыми своими опытами в книжной графике Дмитрий Митрохин обязан преподавателю акварели Строгановки С.И. Ягужинскому, в 1904 году предложившему ему «небольшую работу для издательств», и оценившему её — Валерию Брюсову, в ту пору — главному редактору «Скорпиона». По возвращении в 1908 году из Парижа, где много дало ему знакомство с С.П. Ярёмичем, в свою очередь, познакомившим художника с Е.С. Кругликовой, уже много лет жившей во Франции, — с известным польским скульптором Эдуардом Виттигом, в мастерской которого Дмитрий Митрохин в трудные дни жил, он переселяется в Петербург, и приступает уже к систематической деятельности в качестве книжного иллюстратора, что достаточно быстро приносит ему известность, и чему способствовало знакомство с художниками «Мира искусства». На начальном этапе успешному развитию творчества Д.И. Митрохина как художника книги, журнального иллюстратора, конечно, сказалось и содействие Е.Е. Лансере, который направлял к нему издателей («Рисовал вместе с ним натурщиц. Он приглашал их для своей росписи в зале библиотеки Академии художеств… Первые годы моей жизни в Петербурге были очень скрашены вниманием Евгения Евгеньевича Лансере.» — Д. Митрохин. Автобиографические записи (1973)). В это же время он начинает гравировать на линолеуме (у В.Д. Фалилеева),— «Гравировал цветные композиции, печатал не масляными красками, а акварелью — японским способом»[1]. Сотрудничает со многими книжными издательствами: «И.Н. Кнебель», «Голике и Вильборг», «Просвещение», «Печатник», «М. и С. Сабашниковы» (для них Д.И. Митрохин разработал издательскую марку), «Аполлон», «М. В. Попов» и мн. др. Продолжает изучение собраний гравюр библиотеки Академии художеств и Эрмитажа. Много работает над иллюстрациями детских книг, над журнальными заставками, шмуцтитулами, форзацами и т. п. Редкие по красоте и звонкой выразительности, чеканному исполнению — «Уездное» Е. Замятина (1916; книгоиздательство М.В. Попова), «Русские сказки дедушки Петра» Артура Рэнсома (1916; Лондон и Эдинбург) и мн. др. Чрезвычайно важен факт, более всего говорящий о том, что собой представляет Дмитрий Митрохин как художник книги, в то время как она была пусть и большим, но далеко не главным этапом в его творчестве — всегда, работая над оформлением того или иного издания, при всём многообразии графических приёмов, к которым художник обращался, он руководствовался единым принципом для всех элементов книги — начиная с обложки, форзацев и, кончая — шрифтом, декором — все они подчинены стилистической общности. «Мы начинали с ненависти к тому, что делалось в графике вокруг нас. Но одной ненависти — мало. Нужны знания. Мы обратились к истории гравюры и книги. Там нашли оправдание своей ненависти и подтверждение правильности своего пути. Старые мастера венецианских, базельских и лионских типографий и нюрнбергские гравёры оказались превосходными учителями и консультантами, не отказывающими в драгоценных указаниях и сейчас всем, кто в этом нуждается. — Д. Митрохин. Автобиографические записи (1973)».
1911 — иллюстрирует детские книги издательства И. Кнебеля (до 1914).
1912 — работает над обложками серий для издательства М. и С. Сабашниковых.
1913 — сотрудничество в журналах «Сатирикон» (до 1914) и «Новый Сатирикон» (до 1917); — обложка «Кубка» В. А. Жуковского (издательство И. Н. Кнебеля, Москва); — в марте по приглашению дрезденского общества «Kunstverein» участвует с Г. Якуловым в выставке акварелистов.
1914 — декоративные бордюры журнала «Лукоморье» (до 1917).
1915—1916 — выполнил множество книжных обложек.
1916 — принят в «Мир искусства»; — выполняет графическое оформление книги Артура Рэнсома «Русские сказки дедушки Петра» (A. Ransome «Old Peter’s Russian Tales» — Лондон); — в конце года приступил к работе в отделе гравюр и рисунков Русского музея (последующие работы для полиграфии — в списке). 1917 — мобилизация в армию с прикомандированием к «Трофейной комиссии»; — в сентябре в связи со смертью отца едет в Ейск, где пробудет до конца следующего года — «очень много времени отдавал писанию с натуры, много работал свинцовым карандашом и акварелью, писал пейзажи, интерьеры, натюрморты и портреты». В советское время художник успешно развивает эту, поглотившую его и выполняемую им с любовью работу, увлечённо и очень удачно сочетая её с занятиями гравюрой, офортом, литографией. Им оформлено и проиллюстрировано огромное количество книг и журналов в различных издательствах — «Огни», «Петрополис», «Петроград», «Мысль». «Прибой» и мн. др., в лучшем из них — Academia (с которым он сотрудничал около шести лет): «Семь любовных портретов» А. де Ренье (1920, 1921; Петроград), поэма-сказка Марины Цветаевой «Царь-девица» (1922); — сделанные в уже ставшей традиционной для художника манере задорные перовые рисунки для оформления «Золотого жука» Эдгара По (1922), «Эпсина» Бена Джонсона (1920, 1921; «Петрополис»), — иллюстрации Виктора Гюго (1923), Анри Барбюса, Октава Мирбо, «Книги комедий» Аристофана (1930), «Эфиопики» Гелиодора (1932) и мн. др., — автор разнообразных декоративных элементов многих изданий.
1918 — возвращается в конце года в Петроград; — назначен заведующим Отделом гравюр и рисунков Русского музея.
1919 — профессор Высшего института фотографии и фототехники (до 1923); — работает над обложками для «Народной библиотеки» Госиздата; — обложки серий (до 1926).
1921 — вышла книга Вс. Воинова «Книжные знаки Д. И. Митрохина» (остальные публикации о Д. И. Митрохине — в списке).
1924 — профессор полиграфического факультета Академии художеств (курс книжной графики — до 1934).
В 1920-е годы Д. И. Митрохин вновь соприкасается с детской литературой, им проиллюстрировано и оформлено несколько книг, среди которых следует выделить уже упомянутого «Золотого жука» Эдгара По (1921—1922) и «Путешествие в страну кино» В. Шкловского (1926), «Октябрьскую азбуку» (1927). Работа над последним изданием лишний раз подтверждает блестящее владение художника искусством шрифта. Облик двухтомника сатирического романа Карла Иммермана «Мюнхгаузен» (1930—1932) говорит о том, что художник весьма изобретательно подошёл к решению всего строя этого издания: остро шаржированы персонажи произведения, превратившиеся в своеобразные, занимательные комментарии к книге, остроумна компоновка шмуцтитульных листов; переплёт, форзац, суперобложка — всё пребывает в созвучии. С осени 1939 года Д.И. Митрохин работал над оформлением книги сказок Х.К. Андерсена, получив заказ от немецкого издательства. Как можно понять из писем художника, он продолжал создавать интересные иллюстрации, если судить по немногим сохранившимся экземплярам, уже в середине июня 1941 года — этому изданию не суждено было увидеть свет… Им разработано несколько десятков издательских марок, торговых эмблем и этикеток. В области «малых форм», которая была освоена Д.И. Митрохиным ещё в 1910-е годы, особое место занимает книжный знак. Совершенный мастер композиции, хорошо владеющий как декоративной, так и графической составляющими книги, тонко чувствующий её природу, он сделал почти полсотни экслибрисов (большая часть их относится к 1919—1923 годам) — эти произведения по праву причислены к лучшим из созданных в настоящем жанре в России. Но в период с окончания 1920-х до середины 1930-х годов художник отходит от книжной графики, лишь периодически и без прежнего интереса возвращаясь к ней. После войны он уже крайне редко выполняет какие-либо работы для изданий. Исключением можно считать проиллюстрированные и оформленные Д.И. Митрохиным в 1959 году «Французские сказки» (М. ГИХЛ), да одну из последних — оформленную им в том же году книгу воспоминаний М.В. Нестерова (М. «Искусство»). Творчество Д.И. Митрохина претерпевало изменения на протяжении почти полувековой его активной деятельности в этой области, словно предваряя обращения художника к единственной возможной для него, но и наиболее яркой, уникальной форме приложения его дарования — рисунку, которому с определённого момента суждено будет стать универсальным выразительным средством его мировоззрения. Складывается впечатление, что такую же «подготовительную» функцию выполняли и другие виды станковой графики, словно помогавшие художнику найти этот лапидарный, внятный, но далеко не односложный язык основных по содержательности, ёмкости индивидуального, совершенно самостоятельного графического почерка произведений. Имея возможность ретроспективно воспринимать этот творческий опыт, можно наблюдать в его развитии именно такую тенденцию: с середины 1930-х годов книжная графика уже не имеет первостепенного значения в творчестве художника, она начинает уступать место ксилографии, гравюре на металле, рисунку и акварели. Работа с натуры никогда не исключалась из числа регулярных занятий, из сферы интересов Д.И. Митрохина, причём он и в этой области постоянно искал, совершенствовался, что сказалось постепенным преобразованием значения и содержательности рисунка: от необходимой в понимании той традиции, к которой он принадлежал, «школы природы» — до выраженной самостоятельной ценности оригинального станкового листа.
1923 — начало систематических занятий ксилографией (до 1934).
1925 — первая персональная выставка (Казань — 250 листов).
1927 — начинает гравировать резцом и сухой иглой на металле (до 1951).
1928 — начал заниматься литографией (до 1934).
1935—1941 — работает над серией гравюр цикла «Ленинградские пейзажи» (Петроградская сторона, Центральный парк культуры и отдыха).
1941 — в первые дни Великой Отечественной войны вступает добровольцем в народное ополчение; — 58-летний художник работает для издательства Главного штаба, для Института переливания крови («История переливания крови» (1941—1942); — создал около 100 карандашных и акварельных рисунков, в том числе посвящённых жизни блокадного города.
1942 — утром 1 января умерла жена художника Алиса Яковлевна Брускетти; — летом работает с натуры на улицах блокадного города и выставляет свои рисунки; — в конце года Д. И. Митрохин, после пребывания в больнице, в состоянии предельного истощения эвакуирован в Алма-Ату.
1943 — член правления Союза художников Казахстана и председатель его секции графики, выставляется, занят главным образом акварелью.
Гравюрой на дереве Д.И. Митрохин начал заниматься «почти из любопытства», под влиянием Всеволода Владимировича Воинова — одного из инициаторов и пропагандистов возрождения ксилографии, как самостоятельной (нерепродукционной) станковой техники, с которым Дмитрий Исидорович был хорошо знаком по «Миру Искусства»,— и по музейной работе; в 1941 году они вместе ушли в ополчение, пережили блокаду, вместе были в Алма-Ате. В. Воинов приобщил к ксилографии и Б.М. Кустодиева, который из-за болезни в последние свои годы не был полностью изолирован от творчества только благодаря гравюре. Д.И. Митрохиным выполнено немногим более 70-ти гравюр, но даже это сравнительно небольшое число произведений в данной области позволяет причислить его к лучшим отечественным мастерам ксилографии. Начав с приёмов близких к «чёрной манере», когда предпочтение художником отдавалось белому, слегка грубоватому штриху, в дальнейшем он приходит к «богатой полутонами серебристой гамме и разнообразным фактурным элементам»; он чужд какого бы то ни было «щёгольства виртуозностью» — изначально в гравюре на дереве его влечёт живописная выразительность, с этой целью иногда он иллюминирует оттиски акварелью — порой еле заметно, порой — корпусно и сочно. И здесь можно наблюдать цельность митрохинского искусства, о чём говорит хорошо прослеживаемая взаимосвязь его гравюры на дереве и рисунка. В работах этого периода (1920-е — конец 1930-х) преобладают пейзажные циклы — много ксилографий и резцовых гравюр (художник сознательно не обращался к офорту, ценя чистую живую линию сухой иглы и резца), литографий, посвящённых тогдашним окраинам Ленинграда — пустырям Петроградской стороны, скверам островов.
«Митрохин бесконечно привязался к совершенно особому в те годы пейзажу этой части города. Именно здесь, благодаря бурной застройке начала века, прерванной первой мировой войной и революцией, создался своеобразный архитектурно неорганизованный конгломерат больших доходных домов с глухими брандмауэрами, пустырей с могучими старыми деревьями, бесконечных заборов и уцелевших деревянных домишек. Пейзаж, который нельзя было увидеть в других частях бывшей столицы, пленял Митрохина щемящим контрастом внезапно остановившегося в своём наступлении города и героически сопротивляющихся ему островков природы».
Начиная ещё с парижских зарисовок, в творчестве Дмитрия Митрохина неизменно присутствует жанровая тема. Восходит она корнями своими к устойчивой и богатейшей традиции, берущей начало ещё в античности,— продолжение имеет в средневековой книжной графике, в восточных миниатюрах, в рисунках старых мастеров, в гравюрах эпохи Возрождения, в дюреровских народных типах, у малых голландцев, в русском лубке, наконец — в японской гравюре укиё-э. Наибольшую социальную остроту она приобретает в XVIII веке в знаменитых сериях французских и английских гравюр «Крики Парижа» и «Крики Лондона»; традицию эту развивают рисунки, литографии и фарфоровые фигурки петербургских народных типов начала XIX века. И если уличные сценки, маленькие фигурки прохожих, как своего рода «стаффаж», оживляют практически все пейзажи Д. И. Митрохина, то в его урбанистической сюите ксилографий середины 1920-х — начала 1930-х годов персонаж, «человек с улицы» занимает центральное место. Работы этих то по-доброму ироничных, то почти гротесковых циклов, вместе с сериями литографий и резцовых гравюр более крупных форматов в наибольшей степени соответствует названной традиции («Уличные типы», «Мороженщик» «Футболист» «Продавец цветов» «Полотёр» «Петрорайрабкооп» и др.). В то же время в 1930-е годы в серии торцовых гравюр Д.И. Митрохина, посвящённых жизни приазовья, на смену «жанристике» приходят романтические мотивы, продиктованные интересом художника «к сюжету в его конкретных формах, забота о декоративной целостности и ксилографической выразительности листа». Свободное владение техническими приёмами ксилографии, к которому пришёл Д.И. Митрохин в середине 1930-х годов закономерно подводит художника к переключению интересов на гравюру резцом, и без того привлекавшую его в ту пору. В то время как торцовая гравюра и литография переживали с 20-х годов возрождение, резцовая гравюра в России уже потеряла черты высокого искусства, имея лишь прикладное значение; в Западной Европе также только в 10—20-х годах некоторые мастера начинают приходить к пониманию для графики самостоятельной ценности её, также давно пребывавшей там в числе лишь ремесленных, репродукционных. Художник, обладая общим представлением о технике резцовой гравюры, не имел живых примеров вокруг себя, причём именно понимание возможностей её для решения самостоятельных задач графика с первых же опытов уводит мастера от репродукционных приёмов — он «рисует» штихелем. По этому поводу Ю.А. Русаков справедливо заметил: «Не будет преувеличением сказать, что это было новое открытие гравюры резцом». Обогащая тональные возможности, мастер работает также сухой иглой, более свободная дисциплина линии которой ещё и приближает её по достигаемым эффектам к натурному рисунку, рисунку пером, что и являлось одной из задач автора — сохранение живости и теплоты их. Но он не имитирует рисунок, а лишь старается благодаря такому использованию возможностей гравюры на металле, придать эстампу свежесть впечатления, эмоциональный характер. В 20-е годы он обращается к той же тематике: пейзажи Петроградской стороны, натюрморт, Ейск, однако она получает сюжетное расширение — работы приобретают большую динамику, в отдельных случаях — качества картинности. В середине 30-х он создаёт цикл эстампов крупного формата, посвящённый ЦПКиО, — несколько панорамных пейзажей по наброскам, сделанным из окон. Отельную небольшую группу работ составили натюрморты награвированные Д.И. Митрохиным на рубеже 30-х—40-х годов, которые автором изначально подразумевали светлую акварельную раскраску; общее состояние этих работ близко к тому видению, к которому он пришёл много позже. Гравюра на металле Д.И Митрохина — уникальное явление в советском искусстве довоенной поры. Истинный артистизм, с которым мастер сумел воплотить тонкий эмоциональный строй и лиризм своей художнической натуры, не нашёл отклика для поддержки этого свежего начинания, и настоящая область его творчества поистине в одиночестве занимает место в ряду «крупнейших явлений европейской гравюры на металле XX века» — отмечет художник, искусствовед Ю.А. Русаков. С ним соглашается признанный специалист, знаток офорта В.М. Звонцов: «Он был единственным развивавшим искусство резцовой гравюры вплоть до наших дней. такое представление о Митрохине подкреплялось рассказами о нём художников старшего поколения, моих учителей (В.Н. Левитского, Л.Ф. Овсянникова, Г.С. Верейского и других». До второй половины 20-х он лишь дважды обращался к работе на камне. Из созданного Д.И. Митрохиным в литографии, половина относится к 1928-му году — первому году его полноценного занятия этой техникой эстампа. Дабы сохранить живое соприкосновение мягкого литографского карандаша с рабочей поверхностью, он пренебрегает корнкопиром, позволяющим переносить предварительно сделанный рисунок — художник работает прямо на камне. И здесь он применяет всё богатство приёмов: рисует широким светлым штрихом, использует перо, высветляет тон, процарапывая длинные параллельные штрихи (что возможно только при работе непосредственно на печатной плоскости). Более всего им сделано станковых литографий под монохромные оттиски — на одном камне, но несколько литографий печаталось с 2-х и даже с 3-х камней (1929—1931). В его литографиях господствует та же тема, что и в торцовой гравюре — ленинградская улица, рыбацкий Ейск. Лучшая серия — «Шесть литографий, раскрашенных автором» (1928). И здесь внимание художника сосредоточено на колоритных уличных типах, эти работы доносят до нас облик города, аромат ушедшей эпохи… Непродолжительное увлечение этой техникой вылилось для Д.И. Митрохина опытом использования её в книжной графике — были оформлены «Избранные сочинения» Н.С. Лескова (1931). Последнюю литографию художник сделал в 1934 году — это пейзаж ЦПКиО, более к ней он никогда не обращался.
1944 — в июле переезжает в Москву; с этого времени начинает систематически заниматься акварелью и рисунком; периодически возвращается к книжной графике (до 1960-х).
1946 — возобновляет занятия гравюрой на металле (до 1951).
1959 — начинает работать цветными карандашами.
1967—1969 — выполнил несколько гравюр сухой иглой.
1969 — присвоено звание Заслуженного деятеля искусств РСФСР.
1971 — последняя статья Д.И. Митрохина «Рисовать каждый день» («Творчество», № 4)
1973 — выставки в Малой галерее издательства «Искусство» (Дрезден) и «К 90-летию и 70-летию творческой деятельности» в Союзе художников СССР в Москве (более 800 листов).
7 ноября художник ушёл из жизни. В московский период творчества Д.И. Митрохин дважды возвращался к гравюре на металле — 20 эстампов второй половины 1940-х годов — начала 1950-х и несколько работ в конце 1960-х. Среди этих произведений есть несколько первоклассных, из которых следует назвать «Тарань» (1948) — очень выразительную, динамичную гравюру, — «Яблоко и орехи» (1969), которая даже без подразумеваемой раскраски создаёт впечатление вполне законченной. При всех успехах Д.И. Митрохина в книжной графике и достижениях в гравюре, наиболее значительную и значимую часть творчества являет собой станковый рисунок. Это понятие объединяет и собственно карандашные работы, и акварель, и работы, сделанные в смешанной технике — основные занятия последних тридцати лет его жизни. Сотни маленьких станковых листов (в подавляющем большинстве своём размером с открытку, блокнотную страницу) содержат наиболее яркое и впечатляющее выражение мировоззрения художника; в них очень органично слились графическое и живописное начала; эти создававшиеся на протяжении многих лет сюиты — наполненные жизнью страницы дневника. Большинство изучавших наследие Дмитрия Исидоровича Митрохина приходит к выводу, что последнее тридцатилетие его творческой жизни предстаёт наиболее интересным по многим параметрам. Это — метод, который полностью удовлетворял художника, не сковывал, не вынуждал соответствовать заказу, это — найденная им универсальная форма самовыражения, к которой он, когда сознательно, а когда безотчётно, шёл не протяжении многих лет, это — синтез всего понятого и выстраданного им, вылившийся в упоённое, размеренное повествование, слагавшееся простыми естественными словами ясного и гармоничного языка сотен произведений. В такой оценке последнего периода, не отрицая важности всего сделанного им ранее, солидарны все, кто хорошо знал и ценил его творчество: М.В. Алпатов, Ю.А. Русаков и Е.А. Кибрик, Н.И. Харджиев, В.М. Звонцов, А. Рэнсом и И.В. Голицын, наконец — скульптор Л.В. Чага, очень тонко и вчувствованно понимавшая эту работу, ставшая чутким и небезучастным свидетелем торжества по-настоящему свободного искусства. Василий Михайлович Звонцов, возглавлявший редакцию издательства «Аврора» (1973—1977) — лучшего отечественного той поры, и готовивший к публикации книгу о Д.И. Митрохине, вынужден был перестроить монографию, после того как во всей полноте увидел сделанное художником в последние десятилетия. Он говорит о «неожиданном и ошеломляющем» впечатлении, которое произвели на него эти блокнотные листки: «На последнем этапе этого пути художник достиг совершенства необычайного, возможного в редких случаях. Он обрёл полное единство замысла и средств выражения». И действительно, «третьим» периодом своего творчества Д. И. Митрохин опроверг устоявшееся мнение о невозможности для художника «свежего взгляда», «молодого восприятия» в преклонном возрасте. Рисунками своими, отвечая на мнение К. Гамсуна о том, что «ни от одного человека нельзя ожидать, чтобы он… писал так хорошо после пятидесяти лет, как писал до этого» — убедительностью, щедростью и цельностью своих произведений мастер заявляет, что очень многое зависит от внутреннего мира этого человека, и от дисциплины, которой он следует — художник уже не способен начертать ровную строчку, но его работы потрясают уверенностью линий, звучностью образов до последнего дня. Тем, кто приходил к нему с намерением отдать дань «живой реликвии», «последнему мирискуснику», Дмитрий Исидорович заявлял, что уже давно «нет того Митрохина», что «кнебелевский Митрохин» его совершенно не интересует.
"Расхваливали его книжную графику… восхищались экслибрисами. Среди таких посетителей встречались не только „книжники“, „собиратели“, но и художники. Никто из них не вспоминал ни гравюр Митрохина, ни его рисунков. Дмитрий Исидорович очень бывал раздосадован такими посетителями, сердито краснел и говорил, что он „ещё не мёртв“…
Широкими, тяжёлыми шагами он проходит через комнаты. Одежда слишком просторна на его исхудавшем теле. Вспоминались скульптуры Джакометти. Но глаза смотрят остро и молодо. И кисти рук, необычайно выразительны, до конца сохранили свое изящество и силу». И в зависимости от готовности пришедшего к восприятию поиска, волновавшего в тот момент художника, а Д.И. Митрохин был проницателен — всегда «очень хорошо видел собеседника», он раскладывал перед ним последние работы: удивительно разнообразные пейзажи, наблюдаемые из одного и того же окна, очень содержательные постановки — два, три предмета, разнообразные интерьеры, увиденные в одной и той же комнате… Это и рассказ без литературщины, когда «герои» живут своей жизнью, имеют выраженный характер, темперамент, взаимодействуют, и театр — неподдельный драматизм буквально принуждает зрителя искать, улавливать настроения, интонации «актёров». Может быть, это единственная позитивная альтернатива евреиновской театрализации? С Н.Н. Евреиновым, кстати, Д.И. Митрохин был хорошо знаком, и как с автором, и как с драматургом, и как с человеком (они даже «сошлись» в одном издании — на титуле «Первобытной драмы германцев» только что созданная графиком издательская марка «Полярной звезды»),— как, впрочем, он был знаком и со многими актёрами, литераторами. Он и сам в молодости писал стихи — в 1908 году в Харькове Н. Поярков выпустил альманах «Кристалл» с его обложкой, чем не исчерпывается участие в издании Д.И. Митрохина — здесь помещено два стихотворения из его цикла «К югу»: «Рыбаки» и «Зной», которые навеяны воспоминаниями о Ейске и об Азовском море. В альманахе участвовали Андрей Белый, Константин Бальмонт, Alexander (Александр Брюсов), И. Новиков, С. Кречетов и другие. Во времена, когда он начинал, общая тенденция пространственного творчества подразумевала «избавление» он диктата однозначного понимания натуры — так П. Клее, вслед за П. Сезанном, одним из первых бросившим вызов, по мысли Р.-М. Рильке в письме В. Гаузенштейну, «как потерпевшие кораблекрушение или зажатые в полярных льдах, превозмогая себя, стремится до последней минуты заносить на бумагу свои наблюдения и переживания чтобы их жизнь прочертила след на чистых пространствах листа, куда раньше никому не удавалось добраться» — эта неизбежная потребность преодоления «академического тупика», окончательно исчерпавшего себя фотонатурализма, но и — салона, вкусовщины, «манер», «имитаций» и «реконструкций», когда запечатлеваемые объекты лишены были содержания; однако нефигуративное искусство в какой-то момент достигло «великого предела» — безучастные, и к автору, и к «потребителю» искусства, формы (в ответ на бесстрастную игру собой) снова стали лишь предлогом, а не выражением мысли. Первоначально Д.И. Митрохин волею судеб оказался в лагере тех, кто был ближе всего к салону, но тогда в России это был неизбежный путь эстетики, противопоставленной засилию пошлости, бесцеремонно вторгавшейся в искусство; он испытал и другие влияния, шаг за шагом преодолевал их две трети своего пути, оставаясь притом первоклассным мастером. «Обратный путь», но путь к «новым просторам», был также труден, до времени, когда «прорвался новый голос» — мучителен. «Заказы издательств прекращаются. Заказчики разочарованы — прежнего мастера-виртуоза не существует». По словам Л. Чага, художнику пришлось начинать со штудий, робких рисунков, «грязи» ученических натюрмортов, чёрных теней. Этот мудрый художник возвращает «предметность» изображаемому — с одной лишь разницей: теперь «компоненты повествуемого» одухотворены, он наделяет их новым смыслом участия, без потребности в сентиментально-декоративном, сверхреалистическом или запредельно обобщенном — они небезразличны к зрителю, посредством своим заявляя о праве на доверительный, искренний диалог художника с ним… Автор — представитель тех самых «основных сил» (о времени прихода их вопрошал некогда один польский художник), которые не провозглашая своей новизны, не декларируя себя в военной терминологии «передовыми отрядами» (которые таковыми перестали являться, как только были приняты в свои объятия масс-культурой, и возвещаемы повсеместно), спокойно и последовательно, без рекламы и аффектаций, начал хорошо делать своё любимое дело, наделяя новым смыслом и пространство — для выражения больших мыслей нет потребности в гигантских форматах. Эти циклы не нуждаются в систематизации — всё и так ясно: стекло, аптечная посуда, фрукты, рыбы, цветы, сухие цветы… Между прочим, цветы здесь — это не просто красивые растения или разновидности их, они обладают не только качествами живого, но — свойствами передавать оттенки настроения своего «второго» создателя — добросовестного, терпеливого и вдумчивого ученика «первого». Аптечные пузырьки, благодаря заботе автора, весьма деятельно превышают свою утилитарность. Фрукты радуются, орехи таятся, раковины вот-вот подерутся, здесь стулья — продолжение своих обладателей, а не наоборот. «Были и „андерсоновские“ сюжеты — иголка и булавка, моток шпагата. Кустарные игрушки — свистульки, кони, петухи, деревянные, расписные яйца — являлись на рисунках в самых неожиданных воплощениях и интерпретациях: меняли окраску, пропорции, переносились в воображаемое пространство, разыгрывались сцены, „маленькие трагедии“». « Только у великих мастеров этого жанра в XVII веке или в наше время у Дж. Моранди вещи, предметы и плоды живут такой полной и глубокой и индивидуальной жизнью, как в рисунках Д.И. Митрохина. Когда-то А.П. Чехов, показав на пепельницу, сказал:
«Хотите, напишу про неё рассказ». Вот такие «рассказы» писал карандашами и акварелью художник. Но они меньше всего литература. Эти растения, плоды и предметы увидены художником с какой-то необыкновенной глубиной и проницательностью, в каждом из них он ощущает как бы личность, запертую в форму, одетую в цвет, но говорящую ему о тайне творения... — Е. Левитин» .
« Я не люблю слова «натюрморт». Лучше другой термин «Still—Leben». Спокойная, скрытая жизнь, которую может и должен увидеть художник... Почти всегда я нахожу в вещах какую-то доброту, дружелюбие. И хочется рассказать об этом. ...Когда я рассматриваю свои рисунки, наиболее удачные мне кажутся чужими, зато недостатки ощущаю, как собственные ...Когда меня спрашивают о том, какие из своих работ я ценю более всего, я обычно отвечаю: те, что будут сделаны завтра. Потому что работа всей жизни — подготовка к тому, что сделаешь завтра. — Д.И. Митрохин. О рисунке.