Борис Пастернак. Зверинец. Рисунки Н. Купреянова.
Москва: Государственное издательство, тип. Госиздата «Красный пролетарий». 1929. 16 с. Для детей среднего возраста. Тираж 10000 экз. В мягкой издательской литографированной обложке. Одна из лучших советских детских книг. Чрезвычайная редкость!
«Зверинец»
Зверинец расположен в парке.
Протягиваем контрамарки.
Входную арку окружа,
Стоят у кассы сторожа.
Но вот ворота в форме грота.
Показываясь с поворота
Из-за известняковых груд,
Под ветром серебрится пруд.
Он пробран весь насквозь особым
Неосязаемым ознобом.
Далекое рычанье пум
Сливается в нестройный шум.
Рычанье катится по парку,
И небу делается жарко,
Но нет ни облачка в виду
В зоологическом саду.
Как добродушные соседи,
С детьми беседуют медведи,
И плиты гулкие глушат
Босые пятки медвежат.
Бегом по изразцовым сходням
Спускаются в одном исподнем
Медведи белые втроем
В один семейный водоем.
Они ревут, плещась и моясь.
Штанов в воде не держит пояс,
Но в стирке никакой отвар
Неймет косматых шаровар.
Пред тем как гадить, покосится
И пол обнюхает лисица.
На лязг и щелканье замков
Похоже лясканье волков.
Они от алчности поджары,
Глаза полны сухого жара, -
Волчицу злит, когда трунят
Над внешностью ее щенят.
Не останавливаясь, львица
Вымеривает половицу,
За поворотом поворот,
Взад и вперед, взад и вперед.
Прикосновенье прутьев к морде
Ее гоняет, как на корде;
За ней плывет взад и вперед
Стержней железных переплет.
И той же проволки мельканье
Гоняет барса на аркане,
И тот же брусяной барьер
Приводит в бешенство пантер.
Благовоспитаннее дамы
Подходит, приседая, лама,
Плюет в глаза и сгоряча
Дает нежданно стрекача.
На этот взрыв тупой гордыни
Грустя глядит корабль пустыни, -
"на старших сдуру не плюют",
Резонно думает верблюд.
Под ним, как гребни, ходят люди.
Он высится крутою грудью,
Вздымаясь лодкою гребной
Над человеческой волной.
Как бабьи сарафаны, ярок
Садок фазанов и цесарок.
Здесь осыпается сусаль
И блещут серебро и сталь.
Здесь, в переливах жаркой сажи,
В платке из черно-синей пряжи,
Павлин, загадочный, как ночь,
Подходит и отходит прочь.
Вот он погас за голубятней,
Вот вышел он, и необьятней
Ночного неба темный хвост
С фонтаном падающих звезд!
Корытце прочь отодвигая,
Закусывают попугаи
И с отвращеньем чистят клюв,
Едва скорлупку колупнув.
Недаром от острот отборных
И язычки, как кофе в зернах,
Обуглены у какаду
В зоологическом саду.
Они с персидскою сиренью
Соперничают в опереньи.
Чем в птичнике, иным скорей
Цвести среди оранжерей.
Но вот любимец краснозадый
Зоологического сада,
Безумьем тихим обуян,
Осклабившийся павиан.
То он канючит подаянья,
Как подобает обезьяне,
То утруждает кулачок
Почесываньем скул и щек,
То бегает кругом, как пудель,
То на него находит удаль,
И он, взлетев на всем скаку,
Гимнастом виснет на суку.
В лоханке с толстыми боками
Гниет рассольник с потрохами.
Нам говорят, что это - ил,
А в иле - нильский крокодил.
Не будь он совершенной крошкой,
Он был бы пострашней немножко.
Такой судьбе и сам не рад
Несовершеннолетний гад.
Кого-то по пути минуя,
К кому-то подходя вплотную,
Идем, встречая по стенам
Дощечки с надписью: "К слонам".
Как воз среди сенного склада,
Стоит дремучая громада.
Клыки ушли под потолок.
На блоке вьется сена клок.
Взметнувши с полу вихрь мякины,
Повертывается махина
И подает чуть-чуть назад
Стропила, сено, блок и склад.
Подошву сжал тяжелый обод,
Грохочет цепь и ходит хобот,
Таскаясь с шарком по плите,
И пишет петли в высоте.
И что-то тешется средь суши:
Не то обшарпанные уши,
Как два каретных кожуха,
Не то соломы вороха.
Пора домой. Какая жалость!
А сколько див еще осталось!
Мы осмотрели разве треть.
Всего зараз не осмотреть.
В последний раз в орлиный клекот
Вливается трамвайный рокот,
B последний раз трамвайный шум
Сливается с рычаньем пум.
1924.
Две детски книги Бориса Пастернака «Карусель» (1926) и «Зверинец» (1929) считаются шедеврами советской детской полиграфии. Иллюстрации к ним исполнены корифеями детской графики: Дм. Митрохиным и Ник. Купреяновым, так рано ушедшим из жизни. Стихотворение «Зверинец» было написано в 1924 году, когда Борис Леонидович решил порвать с художественными привычками, вписаться в новую жизнь и начать обеспечивать семью. Двухлетие (1923-1925) отмечено для Пастернака лихорадочными попытками заработать наконец сумму, которая позволила бы ему существовать относительно безбедно в течение хоть полугода. Он начинает мечтать о большой работе, задумывает роман — сначала в стихах, потом в прозе, потом в прозе и стихах, — думает о новой книге лирики, мечтает и о переводах, но все упирается в мучительную невозможность найти сносную службу. В двадцать третьем у него случаются периоды полунищеты, он хватается за что попало, болезненно сознавая двусмысленность своего положения: поэт известный, молодежь на него молится, за границей о нем пишут — и не только эмигранты, а и европейские критики, — вышли два сборника, которые многим представляются вершинами новой лирики; ни один разговор о современной прозе не обходится без упоминания его имени, — а дома есть нечего, и у сына Женечки нет ни погремушек, ни целых пеленок, ни костюмчика. Впоследствии Пастернака выручили европейская образованность и феноменальная производительность — он стал одним из самых плодовитых переводчиков, это позволяло кормить семью и помогать нуждающимся. Но в двадцатые переводили в основном зарубежную беллетристику, причем самого поверхностного и дешевого свойства.
Горьковская традиция «Всемирной литературы» прервалась с отъездом мэтра и эмиграцией или гибелью большинства членов редколлегии. Выходили из печати романы европейских беллетристов и собрания сочинений классиков приключенческого жанра; среди переводчиков конкуренция была огромна — языки знали многие. Пастернаку выпало переводить никому не известных немецких поэтов для сборника «Молодая, Германия» - «Набрасывая сейчас ночью переводы идиотских немецких стихов, я прихожу в волнение и тянет меня к настоящей работе», — пишет он жене в Петроград, где она в мае 1924 года живет у родителей. Все это время Пастернак беспокоится о судьбе квартиры — внизу поселился отдел Наркомпроса и оттяпывает помещение за помещением, выселяя жильцов на окраины Москвы, а то и просто в никуда. «Боюсь, что во все лето положенье не изменится и все-то будут деньки такие во власти и в веденьи у немыслимейшей и бездарнейшей ерунды, и ни одного своего». От тоски Пастернак лечился одинокими импровизациями на рояле — при маленьком Жене играть было нельзя, громкая музыка его пугала; только когда сыну исполнится два года, Пастернак будет много играть ему, приучая к музыке. «Ах, скотская наша жизнь!» — вырывается у него в одном из писем, и это не пустые слова. «Мерзкое время, ведь во многом виновато оно» — это месяц спустя.
«Вдруг представители того или иного вида закона требуют с тебя таких вещей, которые доказывают, что вместо тебя они разумеют кого-то другого. О бездарная, бездарная посредственность, прирожденная могилыцица, призванная отрывать человека в редчайшие минуты от живейших мыслей и дел!» — это тот же 1924 год, письмо жене на станцию Тайцы, где она сняла дачу; и в борьбе с этой посредственностью — лишавшей его не денег, не благ, а элементарной возможности производительно работать, ничего другого он не просил! — прошла вся жизнь. Самодисциплина, взятая на себя как обязательство, стала ему ненавистна, как в Марбурге в июле двенадцатого: «О, Женя, что сделал я с собой. Для того, чтобы заморозить себя, как это случилось, я должен был убить весь свой смысл... Верится ли тебе, чтобы я навсегда разучился жить стихами?» «Печально, безысходно, непоправимо печально то, что тем временем, как меня томили и томят с платежами, мелькают дни, проходят недели, и вот уже лето кончается, и я у тебя не побывал. О, что за каторга! Мы должны чудом откуда-то доставать деньги в то самое время, как всякие издательства, в том числе и государственные, и всякие люди, в том числе и государственные, вправе месяцами отказывать нам в гонорарах, расплатах по договору и пр. и пр.». Евгении в Тайцах снились о нем страшные сны.
Он подтверждал, что сны эти вещие: «Какая близость, какая сопряженность в судьбе. Мы рядом с тобой — и кругом опасная стихия случайности». Только 29 июля 1924 года он наконец смог выехать к жене в Тайцы, получив несколько давно обещанных гонораров. По возвращении в Москву он опять упорно ищет работу. «Никогда еще я не смотрел вперед с таким бодрым удовлетвореньем», — сообщает он Мандельштаму 19 сентября, а десять дней спустя жалуется Ольге Фрейденберг: «Перестал понимать, что значит писать». Настроения у него менялись стремительно — и зависело это от новых обещаний и обманов. Вот пообещали издать «Алхимика» Бена Джонсона в его переводе — не издали. Вот посулили новые переводы... или аванс... или издание книжки прозы... Советская жизнь была в это время царством вопиющей неразберихи, в которой только идеалисты вроде Пастернака могли надеяться на совесть или закон; вот почему, вероятно, он даже несколько обрадовался, когда в начале тридцатых все это вошло в колею и устаканилось, пусть и в страшной, чреватой террором форме. Его кратковременное союзничество с государством диктовалось отвращением к временам, когда государства вообще не было и каждый был предоставлен сам себе — это Пастернаку одинаково претило в девятнадцатом и двадцать четвертом. Поисками верного заработка в это время было занято все его воображение, и тут подвернулся долгожданный случай.
Нашелся друг находчивый и рьяный.
Меня без промедленья привлекли
К подбору иностранной лениньяны.
(« Спекторский»)
Рьяным другом был Яков Черняк, и Пастернак получил работу в библиотеке. Черняк был из тихих ангелов-хранителей, которые сопровождали его всю жизнь: он работал в «Печати и революции», опубликовал там восторженную рецензию на «Сестру мою жизнь», и это послужило толчком для знакомства. Говоря о пастернаковских стихах, Черняк отметил «пушкинскую ясность и простоту формы», чем подкупил автора больше, нежели всеми прочими комплиментами. Пастернак стал заходить в редакцию «Печати и революции», а Черняк с молодой женой Елизаветой — бывать у него. Когда в том же двадцать втором Лиза Черняк тяжело заболела, и надо было прикладывать лед, а в аптеках его не было, — Пастернак подучил Яшу воровать его во дворе Института мозга, который советская власть оперативно создала, надеясь изучить тайны умственной деятельности великих людей. В подвале института мучили подопытных собак, их вой был невыносим, — Пастернак и Черняк всегда старались быстрее уйти оттуда, и оба заметили друг за другом эту обостренную чувствительность к страданию; другого пароля им не надо было. В 1924 году Черняк стал заниматься «подбором иностранной лениньяны» — иностранных откликов на смерть Ленина. Пастернак знал языки и для этой работы сгодился. Доступ к иностранной прессе в СССР был уже тогда ограничен, — и в «Спекторском» честно описаны занятия автора: «Знакомился я с новостями мод и узнавал о Конраде и Прусте». Новости мод, вероятно, его не особенно занимали, а вот Конрад и Пруст — вполне, про обоих он восторженно напишет Цветаевой. За работой он лишний раз убедился, что, при всем европейском комфорте, ощущения конца времен на Западе острей, чем в России — и выбор его, может быть, оправдан. Жить надо было здесь. Институт Ленина при ЦК ВКП(б), по собственному пастернаковскому признанию в письме к Мандельштаму от ноября 1924 года, «жидоморничал».
За библиографию заплатили унизительно мало. Оптимальной формой заработка на какое-то время Пастернаку представились детские стихи; тут была своя логика — писать надо то, что востребовано при любых режимах. Поденщина талантливых людей всегда как-то особенно беспомощна. Насколько они одареннее и значительнее прочих в серьезной литературе — настолько же слабей и смешней своих современников в том, к чему у них не лежит душа. Но Пастернак умел разговаривать с детьми как со взрослыми — и у него получилось. На детскую поэзию перешла сначала его подруга, жена Сергея Буданцева, молодая поэтесса Вера Ильина, которая впоследствии будет одним из прототипов Марии из «Спекторского». Ильина тиснула детскую повесть в стихах «Шоколад». Пастернак написал «Карусель» и «Зверинец» — два вполне приличных длинных стихотворения, из которых, однако, ясно, до какой степени все это ему поперек души. «Он наделен каким-то вечным детством», — сказала про него Ахматова, но это касается лишь его детской чистоты и непосредственности; в остальном, как справедливо отмечает Вл. Новиков в эссе «Детский мир», Пастернак был гораздо взрослее большинства современников — сложнее, внимательнее, вдумчивее. Если Маяковскому для агитационных или детских стихов не требовалось делать над собой никакого усилия (он сразу плюхался в родную стихию наивной яркой живописи и лобовых выводов) — Пастернаку было куда трудней. Совершенно очевидно, что Пастернак, сам весьма туманно представлявший, что такое хорошо и что такое плохо (если речь не шла об элементарных проявлениях порядочности — уступать место даме в трамвае, вовремя отдавать книги и пр.), не мог преподносить детям никакой дидактики. Оставалось изображать, тут ему равных не было, — но и в этой изобразительности такая грусть, такое нескрываемое самопринуждение, что почти невозможно без слез читать его веселую «Карусель». Истинный поэт всегда владеет тайной звука — вот почему так невыносимо грустно читать детские стихи Заболоцкого: «Взглянул бы на сад, покачал головой — и заплакал бы вместе с тобой». Тоска возникает на уровне звука, ритма, — ужасно жалко и героя, и автора, да всех жалко! Пастернак не радостней:
За машиной на полянке
Лущит семечки толпа.
У мужчины при шарманке
Колокольчатый колпак.
Он трясет, как дождик банный,
Побрякушек бахромой,
Колотушкой барабанной,
Ручкой, ножкою хромой.
Этот бедный мужчина при шарманке (то есть шарманщик, попросту говоря), трясущий ручкой и ножкою хромой, — наглядная метафора большого поэта, вынужденного надеть колокольчатый колпак. «Как пойдет колодкой дергать, щиколоткою греметь, лопается от восторга, со смеху трясется медь». Кто лопается — медь? «Он, как лошадь на пристяжке, изогнувшись в три дуги, бьет в ладоши и костяшки, мнется на ногу с ноги» — чудесный автопортрет поэта. Поразительно, что и сквозные, насквозь пронизывающие строфу звуки, которые в серьезных стихах связывают в одно нестыкуемые, казалось бы, понятия, сбивают в одну звуковую волну слова из разных пластов, — в детских стихах предстают искусственными и непроизносимыми:
С перепутья к этим прутьям
Поворот довольно крут.
С перепутья к этим прутьям... переп... пруп... тпру... «Эти вихри скрыты в крыше. Посредине крыши столб. С каждым кругом тише, тише, тише, тише, тише, стоп». Явственно аукнулись сологубовские «Чертовы качели»: «Качай же, черт, качели все выше, выше... ах!» Аналогия между чертовыми качелями и советскими каруселями сидела, конечно, тоже в подсознании. Как непохоже это насильственное, тошное хореическое кружение на вихрь «Вальса с чертовщиной», пронизанного воспоминаниями о елочном хороводе времен пастернаковского детства! Получился — вне зависимости от авторских намерений — чудесный символ русской истории, неутомимо бегающей по кругу, пока рядом изламывается, измывается сам над собой мужчина при шарманке, поэт в колодках. Право и лево меняются местами — слева роща, справа пруд... или справа роща? Неважно... «Карусели в тягость гири, парусину тянет вширь» — но куда ж тут улетишь? Хорошо, что образ лошади, бегающей по кругу, — сквозной пастернаковский символ несвободы, — впервые появился в этих стихах: хоть на что-то сгодился в смысле внутреннего развития этот приработок. Книжка с картинками «Карусель» вышла из печати в 1926 году в Ленинграде (до этого стихотворение появилось с картинками Тырсы в детском журнале «Новый Робинзон»), «Зверинец», написанный по заказу Маршака, — уже более серьезное произведение, наглядно подтверждающее, что все крупные поэты в определенные времена — опять-таки чаще всего переходные — слышат один и тот же звук и, как умеют, его транслируют. У Пастернака и Заболоцкого довольно много общего — Кушнер заметил как-то, что их поздние стихи можно даже перепутать; неслучайно поздний Заболоцкий безоговорочно признал Пастернака — опять-таки позднего. До этого в кругу обэриутов Пастернака демонстративно называли «известным полупоэтом». Но «Зверинец» показывает, что ежели бы Пастернак поставил перед собой те же задачи, какие с самого начала ставил Заболоцкий, — он писал бы вполне обэриутские стихи без особенных усилий: сочетание насильственной простоты с остатками высокой метафорической сложности, наглядность, «предметность», графичность — все это он умел. Просто Заболоцкий писал такими словами для обычного читателя, а Пастернак имел в виду ребенка, надеясь, что обычный читатель все-таки несколько умней. «Столбцы», над которыми Заболоцкий работал с 1925 по 1927 год, чрезвычайно похожи на «Зверинец» — и по ритму (издевательски-торжествен-ный ямб), и по лобовой, номинативной манере. Если бы «Зверинец» поместился в одном цикле с «Рыбной лавкой», «Свадьбой» и «Красной Баварией», он вряд ли сильно выделялся бы в этом ряду:
Но вот любимец краснозадый
Зоологического сада,
Безумьем тихим обуян,
Осклабившийся павиан.
То он канючит подаянья,
Как подобает обезьяне,
То утруждает кулачок
Почесываньем скул и щек,
То бегает кругом, как пудель,
То на него находит удаль,
И он, взлетев на всем скаку,
Гимнастом виснет на суку.
Сравните:
Она среди густого пара
Стоит как белая гагара,
То, сгибаясь у плеча,
Реет, ноги волоча.
То вдруг присвистнет, одинокая,
Совьется маленьким ужом
И вновь несется, нежно охая —
Прелестный образ и почти что нагишом.
(«Цирк»)
Разве что Пастернак не позволял себе лебядкинщины вроде «прелестный образ и почти что нагишом» — почему и считался у обэриутов недостаточно радикальным, полуаван-гардным-полутрадиционным; они были люди бескомпромиссные. Но дальше у него начинается уже чистый Заболоцкий — за год до Заболоцкого:
В лоханке с толстыми боками
Гниет рассольник с потрохами.
Нам говорят, что это ил,
А в иле — нильский крокодил.
Не будь он совершенной крошкой,
Он был бы пострашней немножко.
Такой судьбе и сам не рад
Несовершеннолетний гад.
Несовершеннолетний гад — хорошо, по-обэриутски. Да и вся картинка похожа — этот рассольник с потрохами вполне мог быть помещен в контекст «Рыбной лавки», где
Повсюду гром консервных банок,
Ревут сиги, вскочив в ушат,
Ножи, торчащие из ранок,
Качаются и дребезжат...
(«Рыбная лавка», 1928)
Наконец, дальнейшее уже предвещает «Торжество земледелия»:
Как воз среди сенного склада,
Стоит дремучая громада.
Клыки ушли под потолок.
На блоке вьется сена клок.
Взметнувши с полу вихрь мякины,
Повертывается махина
И подает чуть-чуть назад
Стропила, сено, блок и склад.
Подошву сжал тяжелый обод,
Грохочет цепь, и ходит хобот,
Таскаясь с шарком по плите,
И пишет петли в высоте,
И что-то тешется средь суши:
Не то обшарпанные уши,
Как два каретных кожуха,
Не то соломы вороха.
Стоит сопоставить это мрачное зрелище — и дореволюционный (1913), одухотворенный «Зверинец» Хлебникова, где у тюленя голова Ницше! Как много несвободы в обеих пастернаковских детских книжках: принудительный карусельный бег по кругу, «плененные звери» в Зоологическом саду... Наверняка он в это время уже прочел «Остров доктора Моро» Уэллса — отсюда и реминисценция: «В последний раз трамвайный шум сливается с рычаньем пум». В 2003 году опубликована статья Н. Гуськова «Проблемы творческой истории цикла Маршака “Детки в клетке”», где читаем: «Большинству детских бестиариев присущ оптимистический тон. Говорится о том, что в неволе доброжелательность у зверей торжествует над свирепостью». У Маяковского («Что ни страница, то слон, то львица») это и впрямь так — звери попали в прекрасный мир зоосада и радостно демонстрируют себя. У Чуковского в «Крокодиле» звери из зоопарка сбегают. Не то у Пастернака: он, как всегда, и не сетует на угнетателей, и не радуется угнетению, а просто не понимает происходящего. Все, что он видит вокруг себя, — непостижимо алогично: непонятно даже, кто перед ним. Уши, как два каретных кожуха... Хобот какой-то... Может быть, это то, что называется слон? Но счастливо оно, или страдает, или вообще чувствует нечто непереводимое на наш язык? Этот же взгляд на мир у Заболоцкого стал доминирующим — точнее, зверинец расширился до размеров мира, почему автор и предлагает ему сжаться обратно, свернуться «одной мышиною норой». Отчего в середине двадцатых два поэта, принадлежащие к разным поколениям (Пастернак старше на 13 лет), с разными биографиями, ценностными установками и цеховыми пристрастиями, почти одновременно приходят к одной и той же манере? Заболоцкий потом доводит ее до абсурда, Пастернак пишет так всего одно стихотворение и на пять лет фактически расстается с лирикой (делая исключение для нескольких посвящений). Интересно, что Заболоцкий с кованого ямба «Столбцов» вскоре перешел на хорей — уже больше соответствующий детской припрыжке нового времени: «Трупик, вмиг обезображен, убираем был в камыш»... «Людоед у джентльмена неприличное отгрыз»... Пастернак, наоборот, перешел на торжественный анапест «Девятьсот пятого года», на пятистопный ямб «Спекторского» и о современности не писал ни слова, спасаясь историческими, эпическими картинами. Не то и ему пришлось бы писать свои «Столбцы». Особенности этой манеры, в которой Пастернак написал детские, а Заболоцкий — обэриутские стихи, прежде всего в подчеркнутой нейтральности авторской интонации: «Один — сапог несет на блюде, другой — поет собачку-пудель, а третий, грозен и румян, в кастрюлю бьет как в барабан»... «Калеки выстроились в ряд: один играет на гитаре... росток руки другой нам кажет... а третий, закрутив усы, глядит воинственным героем...» Живой рассказ сменился перечнем: взгляд скользит вдоль реальности. Так и герои пастернаковского «Зверинца» ходят вдоль клеток, наблюдая одно уродство за другим — то гниющий рассольник, то ходячую копну, то лисицу, собирающуюся гадить («Пред тем, как гадить, покосится и пол обнюхает лисица»)... Случается им также увидеть бесплодный бунт ламы, которая — совсем как творческая интеллигенция — «плюет в глаза и сгоряча дает нежданно стрекача».
На этот взрыв тупой гордыни
Грустя глядит корабль пустыни, —
«На старших сдуру не плюют», —
Резонно думает верблюд.
Золотые ваши слова, товарищ верблюд! Не зря у товарища Маяковского было про вас по-товарищески сказано: «Он живет среди пустынь, ест невкусные кусты, он в работе круглый год — он, верблюд, рабочий скот». Вот и всем бы стать такими рабочими скотами, чем плеваться-то попусту... Маяковский, наверное, себя соотносил именно с верблюдами (в письмах он ласково называл их «мирблюдами»), — Пастернак же и на это чудо скотского трудолюбия смотрит со священным, но сторонним ужасом:
Под ним, как гребни, ходят люди.
Он высится крутою грудью.
Вздымаясь лодкою гребной
Над человеческой волной.
На долю этому герою
Досталось брюхо с головою
И рот, большой, как рукоять,
Рулем веселым управлять.
Шва не видно — четверостишие Заболоцкого из «Рынка» вполне могло бы стать продолжением «Зверинца», даром что живопись Заболоцкого, конечно, смелей и сюрреалистичней. Роднит оба четверостишия (если кто еще не узнал, второе из «Столбцов») то, что Шкловский называл «остранени-ем», описание предмета впервые, без шлейфа привычных ассоциаций. Поведение пастернаковских зверей и страшных мещан Заболоцкого в принципе алогично, наблюдатель тут может только ужасаться и любоваться одновременно — и та-кие чувства Пастернак и Заболоцкий всегда испытывают при виде природы; иное дело, что для Заболоцкого в понятие «природы» входят и все людские игрища, поскольку человека он считает лишь мозгом, «разумом» мира. «Зверинец» был издан только в 1929 году в Москве, переиздан в «Молодой гвардии» десять лет спустя и прошел незамеченным, несмотря на картинки Николая Купреянова. Издать его в двадцать пятом Маршак не сумел — стихотворение было отклонено, не по идеологическим мотивам, а потому, что очень уж это было непохоже на традиционную детскую поэзию. Пастернак высоко ценил эти стихи и включил в сборник, который готовил в 1956 году, — итоговый. Стало быть, считал эту вещь не вовсе детской и отнюдь не проходной. Еще бы — новую манеру открыл и не воспользовался! Детская поэзия достатка не обеспечила. Мандельштаму (переписка с которым была поначалу относительно регулярной, но быстро увяла из-за редких и кратких мандельштамовских ответов) Пастернак писал 16 августа 1925 года: «Как-то среди этих метаний я напал на работу редакционную, бывшую для меня совершенною новостью. Вот заработок чистый и верный!» Сочетание чистоты и верности действительно в России большая редкость во всякое время. «Мне бы очень хотелось на зиму сделать редактуру основным и постоянным моим делом, не знаю, удастся ли...» Не удалось. На редактуру тоже стояли очереди. Настроение у него было тоскливое — и, как большинство современников, он на глазах разучивался понимать причины такого настроения. Дело было не в безденежье и не в отсутствии работы, и не в нараставшем литературном одиночестве. Причина была в том, что непоправимо разлаживалась сама жизнь, фундаментальные ее механизмы; невозможно было оставаться поэтом и не врать ежесекундно себе и людям.
Купреянов, Николай Николаевич (1894—1933) — советский художник-график. Является пра-пра-правнуком Павлы Матвеевны Лермонтовой и внучатым племянником М.Ю. Лермонтова. Н.Н. Купреянов приходится также внучатым племянником известному социологу и публицисту XIX века Николаю Константиновичу Михайловскому (1842—1904) и племянником поэту Серебряного века Михаилу Алексеевичу Кузмину. В 1912 году окончил Тенишевское училище, после чего занимался в мастерских Академии художеств у А.П. Остроумовой-Лебедевой (1912—1917), Д.Н. Кардовского (1912—1914), К.С. Петрова-Водкина (1915—1916). В эти же годы (1912—1916) закончил юридический факультет Петербургского университета. Посетил Италию, Германию. С 1922 жил в Москве. Владел усадьбой Селище в Костроме, в которой был один из культурных центров русской интеллигенции. С 1931 по 1933 год жил в Москве, Малый Знаменский переулок, дом 7/10, кв. 14. Работал в мастерской Рождественка 11, кв.10. Благодаря Остроумовой-Лебедевой окрепли связи Купреянова с «Миром искусства», деятельность которого сыграла большую роль в формировании художественных вкусов молодого графика. Но более серьёзное воздействие на его творчество оказало древнерусское искусство. Изучая старинные гравюры и лубок, он почувствовал силу и художественые возможности ксилографии. В первых гравюрах Купреянова — «Богоматерь», «Царь Давид» (обе — 1915) отразилась сложность становления мировоззрения художника. Он, как и многие его современники, испытал влияние религиозной философии. В письме к А.А. Блоку Купреянов писал: «Я не знаю, каково взаимоотношение переживаний религиозных и эстетических, и, кажется, не всегда умею отличать их друг от друга». Формирование художественной индивидуальности Купреянова шло быстро. Его гравюры, несмотря на некоторую скованность техники, становятся самостоятельными уже к 1916 году. Теперь в основе его работ лежат пейзажи родного Селища (Кострома), реже города, переданные с такой значительностью, что позволяют думать о их своеобразной символике. Взволнованность и драматизм произведений отражают мироощущение художника, в котором не могли не сказаться переживания, связанные с поисками своего пути в жизни, предчувствия надвигающих перемен. В ксилографиях «Пейзаж с мельницей и коровой» (1916), «Битюг» (1916) мастер усиливает физическую мощь натуры, создавая образы большой силы и активности. Резкие контрасты света и тени, беспокойный ритм пятен создают тревожное настроение. В 1930-31 художник создает серию «Путина». Он пишет прозрачной, текучей акварелью закутанных азербайджанок в струящиеся ткани с детьми на руках, лоснящихся розово-бирюзовых рыбин. Графический дневник Купреянова этой поездки полон впечатлений кавказской природы, быта. Он был издан в 1937 в виде книги уже посмертно. Николай Николаевич утонул в подмосковной речке в 1933. Похоронен в Москве, на Новодевичьем кладбище.