Стрелец. Сборник первый. Под Редакцией Александра Беленсона.
А. БЛОК. Д. БУРЛЮК. 3. ВЕНГЕРОВА. Л. ВИЛЬКИНА. Н. ЕВРЕИНОВ. В. КАМЕНСКИЙ. А. КРУЧЕНЫХ. М. КУЗМИН. Н. КУЛББИН. Б. ЛИВШИЦ. А. ЛУРЬЕ. В. МАЯКОВСКИЙ. A. РЕМИЗОВ. Ф. СОЛОГУБ. В. ХЛЕБНИКОВ. А. ШЕМШУРИН. А. БЕЛЕНСОН. Обложка работы Н. Кульбина; марка изд-ва: Д. Бурлюк. Пг.: Стрелец, 1915.[4] с., 216 с. из них 2 с. нот, 12 л. илл., 26x19,8 см. Тираж 5000 экз. 2 р. Обложка работы Н. Кульбина, цинкография в два цвета на плотной розовой бумаге. Иллюстрации выполнены штриховой цинкографией (кроме № 2 - Сафо, автотипия Н. Кульбина) на плотной бумаге синего цвета. Размер листа — 24,7x18 см. Воистину прекрасный "плод смычки" футуристов и символистов!
Содержание: Рютбёф, Трувер (XII-XIII в.) Действо о Теофиле. (Пьеса). Пер. со старофранц. А. Блок. — Евреинов, Н. Об отрицании театра. (Полемика сердца). — Блок, А. Из «Жизни моего приятеля». («Жизнь проходила как всегда...»). — Бурлюк, Д. Плодоносящие. («Мне нравится беременный мужчина...»).— Кузмин, М. Измена. (Дневник). — Сологуб, Ф. «Под сводами Утрехтского собора...»—Кузмин, М. Летние стихи: 1. «Тени косыми углами...»; 2. «Расцвели на зонтиках розы...». — Каменский, В. 1. Поэмия о Хатсу; 2. Колыбайка. (Н. Н. Евреинову). («Мильничка, Минничка...»). — Лурье, А. К музыке высшего хроматизма. (Статья с нотами). — Ремизов, А. Ребятишкам картинки. — Маяковский, В. Облако в штанах. (Отрывок из трагедии). («Хотите, буду от мяса бешеный...»). — Венгерова, 3. Английские футуристы. — Вилькина, Д. Буйный паж. Из «Песен буржуазки». Поев. Делонне. («Ты ранил не символически...»).— Лившиц, Б. Павловск. («Во цвель прудов ползут откосы...»). — Крученых, А. На Удельной. («Гвоздь в голову!..»). — Ремизов, А. Россия в письмах: 1. Грамотка. (Письмо узорное); 2. Крест-посох. (Письмо заветное); 3. К надзвездным небесам. (Письмо пророческое). — Кузмин, М. Образчики доброго Фомы. (Повесть). — Хлебников, В. Сельская очарованность. («Напялив длинные очки...»).— Каменский, В. Разбойные — бесшабашные: 1. «Сарынь на кичку...»; 2. «Я — ли тебе ты — ли...». — Шемшурин, А. Железобетонная поэма. — Рэмбо, Артур, Из книги «Озарения». Пер. Ф. Сологуб: 1. После потопа; 2. Античное; 3. Царствование; 4. Детство; 5. Жизни; 6. Марина; 7. Г.; 8. Bottom; 9. Фразы; 10. Сказка; 11. Бродяги; 12. Исторический вечер; 13. Демократия. — Беленсон, А. 1. Кульбин. («Любитель перца и сирени...»); 2. Московские стихи. («Оставив скучный Петроград...»); 3. Голубые панталоны. («О, голубые панталоны...»). — Кульбин, Н. Кубизм: 1. Хождение зрителей по мукам; 2. Что есть кубизм?; 3. История; 4. Первый период кубизма; 5. Второй период кубизма; 6. Credo кубистов; 7. Публика и критика кубистов; 8. Концы концов.
Иллюстрации на вкл. листах:
H. Кульбин:
1. Портрет Маринетти. Слева внизу: НК 914, оттиск красной краской (между с. 78-79).
2. Сафо, автотипия (между с. 208-209).
О. Розанова:
3. Танцовщица. Справа внизу: О. Розанова. (Между с. 58-59.)
4. Пристань. Справа внизу: О Розанова (между с. 110-111).
5. Голубые панталоны. Внизу: О. Розанова. (Между с. 194-195.)
Давид Бурлюк:
6. Рисунок [Обнаженная], внизу: Д.Б. (между с. 70-71).
7. Рисунок [Черти], справа вверху: Д.Б (между с. 130-131).
B. Бурлюк:
8. Фронтиспис [стрелок на колеснице], справа внизу: В. Бурлюк (между с. 216-217.)
А. Лентулов:
9. Рисунок [Всадник], справа внизу: А. Лентуловъ. (Между с. 32-33)
Мария Синякова:
10. Рисунок. Оттиск красной краской (между с. 154-155).
Уиндгэм Льюис
11. Портрет англичанки, автотипия (между с. 104-105).
Врубель
12. Голубая дама, автотипия (между с. 202-203).
Имена авторов и названия работ набраны типографским способом под изображениями. В тексте: заставки Д. Бурлюка (с. 53, 166) и Н. Кульбина (с. 80); факсимильное воспроизведение рукописной страницы А. Ремизова (с. 85); “железобетонная поэма” В. Каменского “Константинополь” (с. 165).
Библиографические источники:
1. Поляков, № 71;
2. RAB №№ 114-115;
3. Рогожин, № 409;
4. Калаушин. с. 325-327, 363-381;
5. Ковтун Е. Портретная графика Н.И. Кульбина.
Памятники культуры. Новые открытия. Ежегодник.
1985. Л.: Наука, 1986, с. 358-364;
6. Лесман, № 2187;
7. Markov. р. 278-281;
8. Марков. с. 237-240;
9. Kowtun. s. 83-84, abb. 81;
10. Russian modernism, 756;
11. Москва-Париж. с. 248;
12. Сулимова. с. 253;
13. Гурьянова, с.с. 308-310;
14. Кн. л. № 7091;
Литературно-артистическое кабаре «Бродячая собака» («Художественное общество Интимного театра») — один из центров культурной жизни Серебряного века. Артистическое кафе или арт-подвал «Бродячая собака» действовало с 31 декабря 1911 г. по 3 марта 1915 г. «Бродячая собака» открылась в Петрограде 31 декабря 1911 на углу Итальянской улицы и Михайловской площади в подвале старинного дома Дашкова, когда-то принадлежавшего знакомому Пушкина И.А. Яковлеву. Идейным вдохновителем, организатором и «хунд-директором» (от немецкого hund – собака) кабаре был Борис Пронин, антрепренёр, театральный деятель, режиссер, актер. Пронин отнюдь не обладал выдающимися организаторскими способностями – в многочисленных воспоминаниях современников отчетливо ощущается несколько пренебрежительное отношение к деловым талантам Пронина; однако сам проект был настолько хорош и настолько необходим в тогдашней атмосфере Петербурга, перенасыщенного творческими флюидами, что он был просто обречен на успех. Более того, «Бродячая собака» фактически преломила судьбу Бориса Пронина: впоследствии, в ностальгии по фантасмагорической атмосфере «Собаки», Пронин снова и снова возвращался к идеям открытия литературно-художественных кафе (1916, Петроград – «Привал комедианта», 1922, Москва – «Странствующий комедиант»). Кабаре "Бродячая собака" было закрыто весной 1915 года, во время Первой мировой войны, вскоре после антивоенного выступления В. Маяковского. Стены кафе были расписаны художником С. Судейкиным. В разных источниках «Бродячую собаку» называют кафе, театром, кабачком, кабаре. Пользуясь современной терминологией, «Собаку» точнее всего можно назвать клубом, местом сбора и общения артистов, поэтов, режиссеров, художников – петербургской богемы, местом для «посвященных», где можно было свободно общаться на профессиональные темы, обсуждать творческие планы, праздновать юбилеи, демонстрировать свое искусство для профессионалов-коллег. С Б.Прониным замысел создания артистического клуба обсуждали писатель А. Толстой, архитектор И. Фомин, драматург Н. Евреинов, режиссеры В. Подгорный, И. Петров, художники С. Судейкин, М. Добужинский и Н. Сапунов. А.Толстому принадлежит и идея названия: в процессе поисков достойного помещения, он сравнил группу своих друзей и коллег с бездомными собаками, ищущими приюта. Найденное помещение было отремонтировано в очень короткие сроки. Ко дню открытия была выстроена крошечная эстрада; посередине стоял круглый некрашеный деревянный стол в окружении стульев с соломенными сиденьями; висела «люстра», с укрепленными на деревянном ободе несколькими свечами; был организован «буфет» – самовар и бутерброды. Вечера в «Бродячей собаке» открывались к 12 часам ночи, когда заканчивались спектакли петербургских театров, ведь поначалу «Собака» была закрыта для посторонней публики, здесь собирались только художники – в самом широком смысле слова.
Здесь устраивались театральные представления, лекции, поэтические и музыкальные вечера. Именно там впервые прочитывались многие стихи и звучали музыкальные пьесы, о чем сохранилось немало воспоминаний. «Саркастическая музыка Эренберга остро звучала в литературно-артистическом кабаре „Бродячая собака“ и в „Привале комедиантов“». Славу арт-подвала составили его посетители: Анна Ахматова, Осип Мандельштам, Николай Гумилёв, Игорь Северянин, Надежда Тэффи, Владимир Маяковский, Велимир Хлебников, Всеволод Мейерхольд, Михаил Кузмин, Артур Лурье, Константин Бальмонт, Тамара Карсавина, Алексей Толстой, Аркадий Аверченко, Сергей Судейкин, Николай Сапунов, Николай Кульбин, Николай Евреинов, Рюрик Ивнев, Паллада Богданова-Бельская, Дмитрий Тёмкин, Алексей Лозина-Лозинский и другие. Анна Ахматова посвятила «Бродячей собаке» стихотворения «Все мы бражники здесь, блудницы…» и «Да, я любила их, те сборища ночные…» Упоминается в многочисленных мемуарах. В частности, высокий, элегантный поэт-футурист Бенедикт Лившиц, о котором поклонники льстиво говорили, что вокруг него всегда пляшет хоровод из девяти муз, вспоминал о «Бродячей собаке» такими словами:
«Основной предпосылкой „собачьего“ бытия было деление человечества на две неравные категории: на представителей искусства и на „фармацевтов“, под которыми подразумевались все остальные люди, чем бы они ни занимались и к какой бы профессии они ни принадлежали».
Помимо кагорты поэтов, драматургов и прозаиков на маленькой сцене "Собаки" танцевали Т. Карсавина, М. Фокин, Е. Лопухов; пели оперные артисты – Е. Попова, П. Журавленко; играли драматические артисты – Е. Тиме, Ю. Юрьев; музыканты – И. Сац, М. Гнесин. «Собака» славилась и выступлениями популярнейшей в те времена цыганки Б. Казарозы. В подвале часто бывали Мейерхольд, Аверченко, Хлебников, Вахтангов, Прокофьев, Луначарский, Чуковский и многие другие столь же известные люди. Здесь отмечались юбилеи – один из первых был посвящен 20-летию службы Юрия Юрьева на сцене Александринского театра. В его честь в подвале была показана ироничная «Ассирийско-Вавилонская» оперетта; а завершился праздник «открытием» памятника Юрьеву на площади Александринского театра. В «Бродячей собаке» проходили литературные вечера и случались скандалы (драка Мандельштама с Хлебниковым, Бальмонта с Морозовым), чествования и маскарады, театрализованные представления. Здесь блистали знаменитые петербургские красавицы Серебряного века, подруги и музы поэтов и художников, «коломбины десятых годов», как позже писала о них Ахматова: С. Андроникова, П. Богданова-Бельская, А. Зельманова-Чудовская, Е. Баркова-Осмеркина, и блистательная Ольга Судейкина-Глебова, ставшая главным персонажем ахматовской "Поэмы без героя". Однако, тон в этом заведении до начала войны с Германией всё же задавали не футуристы, а акмеисты и их друзья. В этом артистическом подвале они жили «для себя» и «для публики», исполняя роль богемы имперской столицы. Съезжались обыкновенно после полуночи, а расходились — только под утро. Спустя два десятка лет Бенедикт Лившиц в своих воспоминаниях оставил нам внешне ироническое, но по сути восхищённое описание этого «интимного парада», на котором поэт превращался в актёра на подмостках, а читатель — в зрителя. Вот всего один отрывок из его текстов, посвящённых этому времени:
"Затянутая в чёрный шёлк, с крупным овалом камеи у пояса, вплывала Ахматова, задерживаясь у входа, чтобы по настоянию кидавшегося ей навстречу Пронина вписать в «свиную» книгу свои последние стихи, по которым простодушные «фармацевты» строили догадки, щекотавшие их любопытство. В длинном сюртуке и чёрном регате, не оставлявший без внимания ни одной красивой женщины, отступал, пятясь между столиков, Гумилёв, не то соблюдая таким образом придворный этикет, не опасаясь «кинжального взора в спину».
Однако вскоре вход в подвал был открыт и для посторонней публики – «Бродячая собака» стала модной среди самых аристократических слоев общества, слава ее гремела на весь Петербург. Бесплатным вход туда остался только для «действительных членов», остальные («буржуа» и «фармацевты», как их называли) были вынуждены покупать весьма и весьма дорогие билеты – своеобразный выкуп за право приобщиться к знаменитостям, посидеть с ними рядом, послушать и посмотреть их выступления. Вскоре подвал преобразился: стены С. Судейкин расписал фантастическими цветами, птицами, Коломбинами, Арлекинами. У «Бродячей собаки» появились свой герб – эмблема с гравированным худым собачьим силуэтом – портрет пуделя Пронина, Мушки (работа Добужинского), орден – собачья медаль на цепи и «собачий» гимн От рождения подвала… (стихи и музыка Кузмина). У входа лежала огромная книга, переплетенная в кожу синего цвета (т.н. «Свиная книга»), в которой известные посетители оставляли свои имена, автографы и отзывы.
Через год после открытия «Бродячей собаки», в ночь под Рождество 1913 здесь прошел легендарный спектакль по пьесе М. Кузмина Рождество Христово, вертеп кукольный, в котором, однако, роли исполнялись «вживую» – актерами (постановка К.М. Милашевского). Представление задумывалось как стилизация под храмовое действо, но, по свидетельству современников, спектакль получился скорее простодушно-наивным, трогательно напоминавшим атмосферу детского рождественского праздника. В нем смешалось святость и богохульство, важное и незначительное, серьезное и легкомысленное: комиковал К. Гибшман, исполнявший роль Соломониды; поэт П. Потемкин в роли Осла, опираясь на два костыля и согнувшись под прямым углом, нес на спине красавицу Судейкину-Глебову – Богородицу, в роскошном золотом платье, взятом напрокат; ангельскими голосами пели в проходах облаченные в белые одежды дети – взятые также «напрокат» из сиротского приюта.
«Бродячая собака» была (и, собственно, осталась до сих пор) истинным символом Серебряного века с его пьянящей и завораживающей атмосферой, лихорадочным и немного истерическим весельем. Единственным из поэтов-современников, кто отчетливо недолюбливал знаменитое кабаре, был Блок. Однако для большинства артистов, художников и представителей других творческих профессий «Бродячая собака» была поистине вторым (а то и первым) домом. Ей, «Собаке», посвящено множество стихотворений самых разных авторов. Так, например, мотивы «Бродячей собаки» постоянно возникали в творчестве Ахматовой – от стихотворения Все мы бражники здесь, блудницы…(написанного 1 января 1913, ко второй годовщине кабачка) до первой части Поэмы без героя (Девятьсот тринадцатый год). В 1914 началась Первая мировая война; праздник, длившийся в «Бродячей собаке» все больше противоречил суровым будням. Многие из постоянных посетителей кабачка ушли на фронт. Посетителей с каждым днем становилось все меньше. По выражению Бенедикта Лившица, « …первое же дыхание войны сдуло румяна со щёк завсегдатаев „Бродячей собаки“». Весной 1915 кабачок «Бродячая собака» по распоряжению петроградского градоначальника, генерал-майора князя Оболенского, был закрыт по прозаической причине – за незаконную торговлю спиртными напитками во время «сухого закона», введенного с началом войны. Истинные причины закрытия, по-видимому, были финансовыми.
В 1915 году в течение месяца, в кабаре «Бродячая собака» в Петрограде проводились вечера поэзии, объединявшие символистов и футуристов: 25 февраля состоялся вечер, посвященный выходу их общего сборника «Стрелец». Издательская программа первого выпуска нового литературного альманаха “Стрелец” по-своему отразила новую расстановку сил в культурном мире Петербурга-Петрограда. К этому времени футуристы уже прочно завоевали популярность, и с ними не могли не считаться представители двух других самых влиятельных группировок в столице — символистов и акмеистов. Именно тогда возникла идея издания объединенного литературно-художественного альманаха. Она также устраивала футуристов, и в первую очередь — Д. Бурлюка, не расстававшегося, после прекращения выхода “Первого журнала русских футуристов”, с мыслью об издании нового периодического сборника. Название альманаху, как и всему издательству, основанному поэтом Александром Беленсоном, было “подарено” Александром Блоком [Пяст В.]. Оно нашло отражение во фронтисписе В. Бурлюка (помещенном в конце книги) и в марке издательства, придуманной Д. Бурлюком (на обороте титула). Однако, как и следовало ожидать, механическое соединение представителей различных группировок привело лишь к эклектическому набору ничем не связанных друг с другом произведений. Перевод “Действа о Теофиле”, осуществленный Блоком, соседствовал с “Поэмией о Хатсу” Каменского (с. 73-76), эротическая новелла М. Кузмина “Измена” — с эпатирующим стихотворением Д. Бурлюка “Мне нравится беременный мужчина...” (с. 57).
“На днях вышла книжка “Стрелец” — футуристы в ней торчат как тараканы меж солидно отсыревших (климат такой) бревен символизма. Под мышкой у каждого символиста зажато по футуристу”, — так прокомментировал эту ситуацию сам Бурлюк (цит. по: Весеннее контрагентство муз. М.: студ. Бурлюка и Вермелъ, 1916. С. 102).
Более цельной воспринималась художественная программа сборника. Ставшие уже своеобразной маркой Д. Бурлюка его “толстозадые дриады”, контрастируя с динамическими линиями розановской “Танцовщицы”, все-таки согласовывались со стихами Хлебникова, Маяковского и Крученых, опубликованными на страницах альманаха. Получалось, что под одной обложкой сосуществовали как бы два издания: одно — достаточно традиционное, похожее на многочисленные “сборники стихов и прозы”, другое — вызывающе дерзкое. Обложка, созданная Н. Кульбиным, с ее напоминающим примитивные наскальные росписи рисунком, больше соответствовала второму типу издания. Кульбину принадлежит и один из самых запоминающихся рисунков в сборнике — портрет Маринетти. В уменьшенном виде он повторял литографию Кульбина, изданную им в своем альбоме “Серия литографий” (СПб., 1914). Эскиз к портрету находится в картинной галерее Вологды, два подготовительных рисунка — в коллекции Людвига в Кёльне [Ludwig. р. 67]. В основе своей все эти композиции восходят к наброску, сделанному Кульбиным с натуры на одной из первых лекций Маринетти в Петербурге: “...пока он (Маринетти) декламировал, Кульбин успел набросать его портрет: несколько прямых линий, отлично передававших характер его лица” [Лившиц. с. 221].
Надо заметить, что в творчестве Кульбина, стилистически достаточно противоречивом, именно портреты выделяются своей цельностью и художественной выверенностью. В их ряду портрету Маринетти принадлежит, бесспорно, одно из первых мест. Здесь сполна проявилась способность художника решать традиционные задачи психологического портрета новыми средствами. В то же время заметно и определенное влияние графических портретов Бурлюка, сказавшееся в ромбовидной трактовке формы глаза и линии ресниц, в зигзагах морщин на лбу. В сборнике также опубликованы: статья Н. Евреинова “Об отрицании театра” (с. 33-51)» противопоставляющая современному театру эстетский “театр для себя”; известное стихотворение Бурлюка “Пространство = гласных...” (с. 58); статья А. Лурье “К музыке высшего хроматизма”, сопровождавшаяся публикацией нот “Prelude”, построенного на использовании четвертных тонов (с. 81-83); рассказ А. Ремизова “Ребятишкам картинки”, дополненный воспроизведением авторской рукописи (с. 84-85); отрывок из поэмы Маяковского “Облако в штанах” (с. 88-90); статья 3. Венгеровой об английских футуристах, в которой дана подробная информация о сборнике “Blast”, деятельности вортицистов и стихах Э. Паунда (с. 93-104). Статью сопровождала репродукция “Портрета англичанки” У. Льюиса. Далее были помещены: стихотворения Л. Вилькиной, посвященные Р. Делоне; стихотворения Б. Лившица, А. Крученых (“На Удельной”. С. 109), В. Хлебникова (“Сельская очарованность”. С. 157-159) и В. Каменского (“Сарынь на кичку!”. С. 160-161); статьи А. Шемшурина о “Железобетонных поэмах” (с. 163-170) и Н. Кульбина о кубизме, с репродукциями женского портрета М. Врубеля и картины “Сафо” самого автора (с. 195-216). В переводе Ф. Сологуба опубликовано несколько стихотворений в прозе А. Рембо из “Illuminations” (с. 171-190). Выход сборника в свет был ознаменован специальным вечером в феврале 1915 г., состоявшимся в кабаре “Бродячая собака” [Парнис А., Тименчик Р.]. В дальнейшем вышло еще два сборника под тем же названием: в 1916 (с рис. Н. Кульбина) и 1922 гг.
У Бенедикта Лифшица в "Полутораглазом стрельце" читаем:
«Бродячая Собака» и литературные «салоны»
Подходя к концу моего повествования, я убеждаюсь, что оно было бы неполным, если бы я обошел молчанием пресловутый подвал на Михайловской площади. Утверждать, что «Бродячая Собака» была фоном, на котором протекала литературно-художественная жизнь трех последних лет перед войной, значило бы несомненно впасть в преувеличение. Даже те, кто проводил каждую ночь в «Бродячей Собаке», отказались бы признать за ней эту роль. Однако, подобно тому как в выкладках астрономов, исчислявших в свое время движение Юпитера и Сатурна, наблюдалась известная неточность, вызванная тем, что они еще не знали о существовании некоторых спутников, точно так же целый ряд событий и отношений между людьми предстал бы в неверном свете, если бы я не рассказал, хотя бы вкратце, о месте наших еженощных сборищ. Я не собираюсь писать историю «Бродячей Собаки», тем более что она имеет свою летопись в виде огромного, переплетенного в свиную кожу фолианта, лежавшего при входе и в который все посетители были обязаны по меньшей мере вносить свои имена. Эта книга, хранящаяся у кого-то из друзей Пронина, не только представляет собою собрание ценнейших автографов, но могла бы в любой момент разрешить немало спорных вопросов тогдашнего литературного быта. В двенадцатом году, когда я впервые попал в «Бродячую Собаку», ей исполнился всего лишь год. Но по внешнему виду подвал казался старше своих лет: множеством обычаев, возникавших скоропалительно и отлагавшихся в особый «собачий» уклад, он, пожалуй, перещеголял бы даже британский парламент. Вероятно, именно это обстоятельство ввело в заблуждение Блэза Сандрара, допустившего в «Le plan de l'aiguille», действие которого развертывается в 1905 году, курьезный анахронизм: Борис Пронин в то время, конечно, уже существовал, но никакой «Бродячей Собаки» не было и в помине, как не было и танго, появившегося в Петербурге лишь на пять лет позднее. Основной предпосылкой «собачьего» бытия было деление человечества на две неравные категории: на представителей искусства и на «фармацевтов», под которыми разумелись все остальные люди, чем бы они ни занимались и к какой профессии они ни принадлежали. Этот своеобразный взгляд на вещи был завершением того кастового подхода к миру, в котором воспитывались поколения «служителей муз»: в «Бродячей Собаке» он лишь обнажался до последней черты, сбиваясь с культа профессионализма на беззастенчивую эксплуатацию чужаков. Ибо вдохновитель и бессменный директор «Бродячей Собаки», Борис Пронин, отлично учитывая интерес, проявляемый «фармацевтами» к литературной и артистической богеме, особенно их желание видеть ее в частном быту, встречаться с нею запросто, драл с посторонних посетителей сколько взбредало на ум, иногда повышая входную плату до 25 рублей, как это было, например, на вечере Карсавиной. В так называемые «необыкновенные» субботы или среды гостям предлагалось надевать на головы бумажные колпаки, которые им вручали на пороге подвала, и прославленные адвокаты или известные всей России члены Государственной думы, застигнутые врасплох, безропотно подчинялись этому требованию. На маскарады, крещенские и на масляной, актеры приезжали в театральных костюмах, нередко целым ансамблем. Я помню незлобинскую труппу, перекочевавшую в «Бродячую Собаку» с премьеры «Изнанки жизни»: самые оригинальные наряды потускнели в тот вечер, стушевавшись перед фантазией Судейкина. Программа бывала самая разнообразная, начиная с лекций Кульбина «О новом мировоззрении» или Пяста «О театре слова и театре движения» и кончая «музыкальными понедельниками», танцами Карсавиной или банкетом в честь Московского художественного театра. В иных случаях она растягивалась на несколько дней, распухая в «Кавказскую неделю», с докладами о путешествиях по Фергане и Зеравшанскому хребту, с выставкой персидских миниатюр, майолики, тканей, с вечерами восточной музыки и восточных плясок, или в «неделю Маринетти», «неделю короля французских поэтов, Поля Фора»... Суть, однако, заключалась не в регламентированной части программы, а в выступлениях, ею не предусмотренных и заполнявших обычно всю ночь до утра. «Бродячая Собака» имела свой собственный гимн, слова и музыка которого были написаны к первой ее годовщине Михаилом Кузминым. Так как стихи эти нигде не появились в печати, мне хочется спасти их от забвения, приведя полностью здесь же:
1
От рождения подвала
Пролетел лишь быстрый год,
Но «Собака» нас связала
В тесно-дружный хоровод.
Чья душа печаль узнала,
Опускайтесь в глубь подвала,
Отдыхайте (3 раза) от невзгод.
2
Мы не строим строгой мины,
Всякий пить и петь готов:
Есть певицы, балерины
И артисты всех сортов.
Пантомимы и картины
Исполняет без причины
General de (3 раза) Krouglikoff.
3
Наши девы, наши дамы,
Что за прелесть глаз и губ!
Цех поэтов — все «Адамы»,
Всяк приятен и не груб.
Не боясь собачьей ямы,
Наши шумы, наши гамы
Посещает (3 раза) Сологуб.
4
И художники не зверски
Пишут стены и камин:
Тут и Белкин, и Мещерский,
И кубический Кульбин.
Словно ротой гренадерской
Предводительствует дерзкий
Сам Судейкин (3 раза) господин.
5
И престиж наш не уронен,
Пока жив Подгорный-Чиж,
Коля Петер, Гибшман, Пронин
И пленительный Бобиш.
Дух музыки не уронен,
Аполлон к нам благосклонен,
Нас ничем не (3 раза) удивишь!
6
А!..
Не забыта и Паллада
В титулованном кругу,
Словно древняя дриада,
Что резвится на лугу,
Ей любовь одна отрада,
И, где надо и не надо,
Не ответит (3 раза) «не могу!».
Сам Кузмин в ту пору, когда я начал «пропадать» в «Бродячей Собаке», был в ней уже довольно редким гостем, как и большинство лиц, причастных к созданию подвала, но затем, в результате какого-то «внутреннего переворота», отошедших от кормила правления. Для меня этот переворот был чем-то вроде смены династий в Древнем Египте: я застал уже новый порядок, казавшийся мне вечным, и лишь значительно позднее узнал о «доисторическом» периоде подвала. Мне неизвестно, чем должна была быть «Бродячая Собака» по первоначальному замыслу основателей, учредивших ее при Художественном обществе Интимного театра, но в тринадцатом году она была единственным островком в ночном Петербурге, где литературная и артистическая молодежь, в виде общего правила не имевшая ни гроша за душой, чувствовала себя как дома. «Бродячая Собака» открывалась часам к двенадцати ночи, и в нее, как в инкубатор, спешно переносили недовысиженные восторги театрального зала, чтобы в подогретой винными парами атмосфере они разразились безудержными рукоплесканиями, сигнал к которым подавался возгласом: «Hommage! Hommage!» Сюда же, как в термосе горячее блюдо, изготовленное в другом конце города, везли на извозчике, на такси, на трамвае свежеиспеченный триумф, который хотелось продлить, просмаковать еще и еще раз, пока он не приобрел прогорклого привкуса вчерашнего успеха. Минуя облако вони, бившей прямо в нос из расположенной по соседству помойной ямы, ломали о низкую притолоку свои цилиндры все, кто не успел снять их за порогом. Затянутая в черный шелк, с крупным овалом камеи у пояса, вплывала Ахматова, задерживаясь у входа, чтобы по настоянию кидавшегося ей навстречу Пронина вписать в «свиную» книгу свои последние стихи, по которым простодушные «фармацевты» строили догадки, щекотавшие только их любопытство. В длинном сюртуке и черном регате, не оставлявший без внимания ни одной красивой женщины, отступал, пятясь между столиков, Гумилев, не то соблюдая таким образом придворный этикет, не то опасаясь «кинжального» взора в спину. Лоснясь от бриолина, еще не растекшегося по всему лицу, украдкой целовали Жоржики Адамовичи потные руки Жоржиков Ивановых и сжимали друг другу под столом блудливые колени. Сияя, точно после причастия, появлялся только что расставшийся с Блоком Пяст, и блеск его потертого пиджака казался отсветом нечаянной радости. В позе раненого гладиатора возлежал на турецком барабане Маяковский, ударяя в него всякий раз, когда в дверях возникала фигура забредшего на огонек будетлянина, и осоловелый акмеист, не разобрав, в чем дело, провозглашал из темного угла: «Hommage! Hommage!» Приунывший к концу своей недели «король французских поэтов» уже не топорщился ни огромными лопастями кактусообразного воротника, ни женоподобными буфами редингота, напоминавшими нам, русским, о Пушкине, и торопливо догрызал свой последний ноготь, словно за этим неминуемо должно было наступить всеразрешающее утро. В коленкоровом платьице, похожем на футляр, в который спрятали от порочных старческих взглядов еще не разряженную куклу, звонким голоском читала стихи Поля Фора целомудренная Жермен д'Орфер, и «собачьи» дамы в золотых шугаях и платьях от Пуарэ, плохо понимавшие по-французски, хихикали, когда до них долетало слово «pissenlit», так как думали, что это неприлично. Обнимая за талию привезенного с собою эфеба, одобрительно покачивал головою апостол Далькроза и Дельсарта, Сергей Волконский, уверяя, что только эта маленькая парижанка могла бы научить русских актеров читать «Евгения Онегина». Узнав от приехавшего прямо из Государственной думы депутата о смене министерства, молодые танцоры императорского балета, Федя Шерер и Бобиш Романов, втащив на подмостки бревно, уносили его прочь, изображая отставку Коковцева, и снова водружали тот же чурбан, инсценируя по требованию присутствующих назначение премьером Горемыкина: клубами морозного воздуха врывалась политика в пьяный туман подвала. Врывалась только на минуту, ибо Борис Пронин, несмотря на то, что находился в постоянном «подогреве», трезво оценивал положение и ни за что не поставил бы свое любимое детище под удар властей предержащих. Быть может, именно боязнь испортить отношения с полицией, и без того подозрительно поглядывавшей на его подвал, побуждала Пронина остерегаться слишком тесной дружбы с футуристами, от которых всегда следовало ожидать какого-нибудь неприятного сюрприза. Сколько ни старались будетляне снискать его доверие, все было напрасно. Не уважал нас Пронин, да и только. Уважал Пронин падших «великих»: перепившихся парламентариев, дурачащихся академиков, Давыдова, поющего цыганские романсы «с мизинчика», Бальмонта, еле держащегося на ногах. Мы же, футуристы, были падшими от рождения. Ни одной пьяной слезы не вышибали из глаз, никакой «достоевщинкой» не щекотали расхлябанной интеллигентской чувствительности ни копролалия Крученых, ни размалеванная щека Бурлюка, ни полосатая кофта Маяковского, ни мое жабо прокаженного Пьеро. Лишь в редчайших случаях, вроде приезда Маринетти, Пронин круто менял фронт, становился с нами необычайно почтителен и допускал к дележу общего пирога. Действительно, не мы пили в «Бродячей Собаке», но нашей заслуги было в этом мало, и фраза, принадлежащая Шкловскому, в моей интерпретации лишена всякого горделивого оттенка. Мы не были в фаворе у «собачьих» заправил. На цветных афишках с задравшим лапу лохматым пудельком, которые Пронин циркулярно рассылал друзьям и завсегдатаям «Бродячей Собаки», никогда не красовались уже громкие имена будетлян. По сравнению с тысячными аудиториями в обеих столицах урон был невелик, но самый факт достаточно характеризует двусмысленную роль, на которую были обречены футуристы в пронинском подвале. Совсем иное положение занимали в «Бродячей Собаке» акмеисты. О них даже в гимне с похвалой отозвался Кузмин:
Цех поэтов — все «Адамы»,
Всяк приятен и не груб.
Ахматова, Гумилев, Зенкевич, Нарбут, Лозинский были в подвале желанными гостями. Но на Мандельштама и Георгия Иванова, друживших с нами, Пронин посматривал косо. Он, бедняга, слабо разбирался в тонкостях литературных направлений и поневоле ориентировался на побочные признаки. Было бы, однако, ошибкой представлять себе символистов, акмеистов и будетлян в виде трех враждующих станов, окопавшихся друг от друга непроходимыми рвами и раз навсегда исключивших для себя возможность взаимного общения. Вячеслав Иванов, например, высоко ценил творчество Хлебникова, и нелюдимый Велимир навещал его еще в башне на Таврической. С Кузминым, невзирая на то, что мы не слишком почтительно обошлись с ним в «Пощечине общественному вкусу», у меня установились прекрасные отношения с первого же дня, когда Юркун, познакомившийся со мною и Лурье в «Бродячей Собаке», привел нас к нему в квартиру Нагродской, на Мойке. Никакие принципиальные разногласия не могли помешать этим отношениям перейти в дружбу, насчитывающую уже двадцать лет. Точно так же знакомство с Мандельштамом, с которым мы почти одновременно дебютировали в «Аполлоне», быстро переросло границы, полагаемые простым литературным соседством, и, приняв все черты товарищества по оружию, не утратило этого характера даже в ту полосу, когда мы очутились в двух разных лагерях. Между прочим, не кто иной, как Мандельштам, посвятил меня в тайны петербургского «savoir vivre'a», начиная с секрета кредитования в «собачьем» буфете и кончая польской прачечной, где за тройную цену можно было получить через час отлично выстиранную и туго накрахмаленную сорочку — удобство поистине неоценимое при скудости нашего гардероба. Пожалуй, один только Гумилев, не отделявший литературных убеждений от личной биографии, не признавал никаких ходов сообщения между враждующими станами и, глубоко оскорбленный манифестом «Идите к черту», избегал после выпуска «Рыкающего Парнаса» всяких встреч с будетлянами. Это было довольно трудно, так как, помимо участия в диспутах, на которых выступали и мы, он сталкивался с нами почти каждый вечер в «Бродячей Собаке», где нередко досиживал до первого утреннего поезда, увозившего его в Царское Село. Исключение он делал лишь для Николая Бурлюка, отказавшегося подписать ругательный манифест: с ним он поддерживал знакомство и охотно допускал его к версификационным забавам «цеха», происходившим иногда в подвале. По поводу обычной застенчивости своего тезки, тщетно корпевшего над каким-то стихотворным экспромтом, он как-то обмолвился двумя строками:
Издает Бурлюк
Неуверенный звук.
Если не считать крохотного закоулка, в котором спал бок о бок с грязным пуделем и вершил все дела Пронин, «Бродячая Собака» состояла из двух сравнительно небольших комнат, вмещавших в себя максимум сто человек. Но, отрешаясь от трезвого трехмерного плана и пробуя взглянуть на знаменитый подвал глазами неофита, впервые попавшего в него, я вижу убегающую вдаль колоннаду — двойной ряд кариатид в расчесанных до затылка проборах, в стояче-отложных воротничках и облегающих талию жакетах. Лица первых двух я еще узнаю: это — Недоброво и Мосолов. Те же, что выстроились позади, кажутся совсем безликими, простыми повторениями обеих передних фигур. Сколько их было, этих безымянных Недоброво и Мосоловых, образовавших позвоночник «Бродячей Собаки»? Менялись ли они в своем составе, или это были одни и те же молодые люди, функция которых заключалась в «церебрализации» деятельности головного мозга? Кто ответит на этот вопрос? Знаю только, что именно они, эта энглизированная человечья икра, снобы по убеждениям и дегустаторы по профессии, олицетворяли в подвале «глас божий», чревовещая под указку обеих предводительствовавших ими кариатид. Именно они выражали общественное мнение «Бродячей Собаки», устанавливали пределы еще приличной «левизны», снисходительно соглашаясь переваривать даже Нарбута, но отвергая Хлебникова столько же за его словотворчество, сколько за отсутствие складки на брюках. Разумеется, акмеизм ни в какой мере не ответственен за это, но факт остается фактом: атмосфера наибольшего благоприятствования, окружавшая его в подвале на Михайловской площади, была создана не кем иным, как этой хлыщеватой молодежью. Один только раз мне удалось использовать «Бродячую Собаку» в направлении, не имевшем ничего общего с обычной пронинской практикой. У Василиска Гнедова обострился туберкулезный процесс. Врачи предписали больному немедленно уехать на юг. Денег на такую поездку у него, конечно, не было. Литературный фонд хотя и существовал, но пособия давал не начинающим литераторам, а преимущественно за «выслугу лет». Надо было придумать какой-нибудь другой способ помочь Гнедову. Я снимал в то время комнату у артиста Народного дома А.В. Шабельского, замечательного русского человека, о котором стоило бы вспомнить не мимоходом, как я делаю сейчас. К младшему его сыну ежедневно захаживал юноша, имя и фамилию которого я забыл. Служил он, кажется, на телеграфе и никакими талантами не отличался, за исключением способности безболезненно прокалывать себе тело в любом месте головными булавками и глотать керосин, который он затем огненным потоком изливал на горящую свечу. У меня явилась блестящая мысль: выдать юношу за приезжего факира и устроить в «Бродячей Собаке» вечер, сбор с которого пойдет в пользу Василиска Гнедова. Пронину моя идея понравилась, и мы тут же составили нарочито безграмотную афишу.
ХУДОЖЕСТВЕННОЕ ОБЩЕСТВО ИНТИМНОГО ТЕАТРА-СПБ.
Воскресенье, 23 февраля 1914 г
ВЕЧЕР ВЕЛИКОПОСТНОЙ МАГИИ, устраиваемый факиром Хаджи-Фезиром (без заражения крови) при участии поэтов и музыкантов: Анны Ахматовой, Ник. Бурлюка, Василиска Гнедова, Рюрика Ивнева, Георгия Иванова, А. Конге, Бенедикта Лившица, О. Мандельштама, Тэффи, Казароза, Жакомино, Арт. Лурье, М. Левина, Н. Шиферблат, Магалотти, В.К. Зеленского, Лёвы Цейтлина, Гольдфельд, Н. Цыбульского и всех Штримеров. Начало в 11 час. вечера. Вход исключительно по письменным рекомендациям гг. действительных членов О-ва. Плата 3 рубля. Актеры, поэты, художники, музыканты и «друзья Собаки» — 1 руб.
Двадцать третьего февраля, подходя к воротам дома, во дворе которого помещалась «Бродячая Собака», я был поражен скоплением авто и экипажей, выстроившихся вереницей до самой Итальянской, и лишь в последнюю минуту сообразил, что это съезд на столь многообещающе анонсированный мною вечер. Пронин нервно метался из угла в угол, так как я не привел с собой Хаджи-Фезира, бывшего центральным номером программы. Пришлось мчаться на такси чуть не в Новую Деревню, разыскивать по пивным моего факира и спешно доставить его в подвал, где народу уже набралось до отказа. В клетушке, размером с телефонную будку, мы вдвоем с Прониным раздели юношу до пояса и выкрасили его в коричневую краску, чтобы придать ему большее сходство с представителем той таинственной народности, к которой должен был, по нашему мнению, принадлежать человек, носящий имя Хаджи-Фезира. Обмотав ему голову цветным тюрбаном, мы выпустили его в зал. Но тут случилось нечто совсем непредвиденное. Дамы, на глазах у которых он, пробираясь между столиков, стал прокалывать себе щеки, подняли визг, а одна даже упала в обморок. По настоянию публики опыт пришлось прекратить. Глотанию же горящего керосина решительно воспротивилась пожарная охрана, усмотрев в этом опасность для помещения. Так как весь репертуар «факира» ограничивался лишь двумя трюками, сеанс великопостной магии был объявлен оконченным. Вечер тем не менее следовало признать удачным, ибо основная цель была достигнута, и Василиск Гнедов уже через день уехал в Крым. «Бродячая Собака» была не единственным местом, где футуристы встречались со своими литературными противниками. К числу таких мест нужно прежде всего отнести нейтральные «салоны», вроде собраний у Чудовских. Жена Валерьяна Чудовского, художница Зельманова, женщина редкой красоты, прорывавшейся даже сквозь ее беспомощные, писанные ярь-медянкой автопортреты, была прирожденной хозяйкой салона, умевшей и вызвать разговор и искусно изменять его направление. В тот вечер, когда меня впервые привел к Чудовским Мандельштам, у них были Сологуб с Чеботаревской, Гумилев, Георгий Иванов, Константин Миклашевский, Вольмар Люсциниус, певец Мозжухин и еще несколько человек из музыкального и актерского мира. Я не хочу останавливаться на подробном описании доморощенного отеля Рамбулье, где Сологуб неудачно острил и еще неудачнее сочинял экспромты, один из которых начинался буквально следующими строками:
Вот я вижу, там
Сидит Мандельштам...
Где автор тоненького зеленого «Камня», вскидывая кверху зародыши бакенбардов, дань свирепствовавшему тогда увлечению 1830 годом, который обернулся к нему Чаадаевым, предлагал «поговорить о Риме» и «послушать апостольское credo». Где, перекликаясь с ним, Гумилев протяжно читал в нос свой «Ислам» и подзадоривал меня огласить «Пальму праведника», вызывая во мне законное подозрение, что за настойчивостью акмеиста скрывается желание вывести на чистую воду будетлянина, затесавшегося в чуждую ему среду. Где, говоря о постановке блоковских драм в Тенишевке, Чеботаревская находила исполнительницу роли Незнакомки, двоюродную сестру моей невесты, слишком terre a terre, но восхищалась музыкой Кузмина, послужившей поводом к пытке звуком, которой подверглись все гости Зельмановой, когда Мозжухин потряс стены квартиры раскатами чудовищного баса. Где его огромный, похожий на детское колено кадык, прыгал в вырезе крахмального воротника, как ядро, готовое разлететься на части в самом жерле гаубицы, и где Гумилев, не переносивший никакой музыки, в особенности, когда она принимала характер затяжного бедствия, застыл в страдальческом ожидании ужина. Я не хочу также останавливаться ни на «журфиксах» Паллады, превратившей свое жилище в образцовый «женоклуб», ни на собраниях в других домах, куда мы были вхожи. Само понятие вхожести в дом теперь лишено всякого содержания. Но в то время оно соотносилось с целым рядом признаков — сословных, кастовых, профессиональных и иных. Нас принимали всюду, даже там, где представители «сильного» пола, в лучшем случае подчиняясь закону мимикрии, появлялись в травести.
А этих за мужчин я не считаю, —
могла бы, перефразируя Кузмина, сказать про футуристов хозяйка одного из таких вертепов, куда меня как-то затащил Георгий Иванов. Впрочем, будетляне имели свой собственный «салон», хотя в применении к ним это слово нельзя употреблять иначе как в кавычках. Я говорю о квартире четы Пуни, возвратившихся в тринадцатом году из Парижа и перенесших в мансарду на Гатчинской жизнерадостный и вольный дух Монмартра. Это была петербургская разновидность дома Экстер, только «богемнее». У Пуни бывали мы все: Хлебников, Маяковский, Бурлюк, Матюшин, Северянин. Остроумная, полная энергии, внешне обаятельная Ксана Пуни очень скоро сумела оказаться центром, к которому тяготели влачившие довольно неуютное существование будетляне. Выпустив на свои средства «Рыкающий Парнас», она способствовала окончательному оформлению блока гилейцев с Северянином. Она же, забравшись с ногами на диван, подстрекала не столько насмешливыми замечаниями, сколько самым своим присутствием составителей манифеста «Идите к черту», наперебой старавшихся угодить своей очаровательной издательнице: ей пожертвовал Северянин Сологубом, а я и Маяковский — Брюсовым. Коля Бурлюк, всегда начиненный сведениями, добытыми неизвестно из каких источников, уверял меня, что в хвосте этой кометы, ярко вспыхнувшей на будетлянском небе (со времен «Незнакомки» все хвосты комет неизбежно рисовались нам женскими шлейфами), застряла еще там, над берегами Сены, звезда Раймонда Пуанкаре. Имя это импонировало мне меньше, чем имя его брата Анри, но все же сообщало некий налет авантюризма немного загадочному облику Ксаны Пуни, тщательно скрывавшей свое, быть может, безнадежно невинное прошлое. Когда бы мы ни приходили к ней, она плескалась в ванне, как нереида, давая повод любителю классических сравнений мысленно приращивать к ней, вместо средневекового шлейфа, эйдологически выверенный рыбий хвост. Не было бы, однако, никакой необходимости так подробно задерживаться на личности Ксаны Пуни, если бы не Хлебников, которому она нравилась чрезвычайно. Все мы были не вполне равнодушны к ней, но король времени по-королевски растрачивал свое время, просиживая часами в мансарде на Гатчинской. Я не подозревал о глубине его чувства: это открылось мне внезапно и вот каким образом. С Иваном Альбертовичем, талантливым художником и отличным человеком, у меня завязались приятельские отношения, прекрасно уживавшиеся с тем, как еще принято было тогда выражаться, платоническим поклонением, которым большинство из нас окружало его жену. Живя на Петербургской стороне, недалеко от Пуни, я часто захаживал к ним, особенно с той поры, когда Иван Альбертович, собираясь писать мой портрет, стал делать подготовительные к нему наброски. Возмущенная (вернее, притворившись возмущенной) моей нефутуристической внешностью, Ксана как-то нацепила мне на шею свое черное жабо, запретив появляться без него где бы то ни было, в том числе и в «Бродячей Собаке». Я проходил несколько месяцев в гофрированном ошейнике: это казалось не более странным, чем губы вампира и щеки прокаженного Пьеро, которыми и я, и Лурье, и многие иные скрашивали, спускаясь в ночной подвал, нездоровую бледность наших лиц. Хлебников с яростью поглядывал на мое жабо, но я не понимал смысла его гневных взоров. Однажды мы сошлись втроем у Пуни: он, Коля Бурлюк и я. Между тем как я, сидя на диване рядом с Ксаной, мирно беседовал с нею, Хлебников, стоявший в другом конце комнаты, взяв с рабочего стола хозяина скоблилку большого размера, начал перекидывать ее с ладони на ладонь. Затем, неожиданно обратившись ко мне, произнес:
— А что, если я вас зарежу?
Не успел я сообразить, шутит ли он или угрожает мне всерьез, как к нему подскочил Бурлюк и выхватил у него скоблилку. Наступила тягостная пауза. Никто не решался первым нарушить молчание. Вдруг так же внезапно, как он произнес свою фразу, Хлебников устремился к мольберту с натянутым на подрамок холстом и, вооружившись кистью, с быстротою престидижитатора принялся набрасывать портрет Ксаны. Он прыгал вокруг треножника, исполняя какой-то заклинательный танец, меняя кисти, мешая краски и нанося их с такой силой на полотно, словно в руке у него был резец. Между Ксаной трех измерений, сидевшей рядом со мной, и ее плоскостным изображением, рождавшимся там, у окна, незримо присутствовала Ксана хлебниковского видения, которою он пытался овладеть на наших глазах. Он раздувал ноздри, порывисто дышал, борясь с ему одному представшим призраком, подчиняя его своей воле, каждым мазком закрепляя свое господство над ним. Для фройдиста, каким я продолжал считать себя и в то время, сексуальная природа творческого акта вскрывалась с не допускавшей никаких опровержений несомненностью. Сублимация его первоначального импульса перехватывалась мною у самого истока: говоря правду, в ту минуту для меня ее не существовало совсем. Наконец Велимир, отшвырнув кисть, в изнеможении опустился на стул. Мы подошли к мольберту, как подходят к только что отпертой двери. На нас глядело лицо, довольно похожее на лицо Ксаны. Манерой письма портрет отдаленно напоминал — toutes proportions gardees — Ренуара, но отсутствие «волюмов» — результат неопытности художника, а может быть, только его чрезмерной поспешности,— уплощая черты, придавало им бесстыдную обнаженность. Забывая о технике, в узком смысле слова, я видел перед собою ипостазированный образ хлебниковской страсти. Сам Велимир, вероятно, уже понимал это и, как бы прикрывая внезапную наготу, прежде чем мы успели опомниться, черной краской густо замазал холст. Потом, круто повернувшись, вышел из комнаты. В феврале врачи услали слабогрудого Ивана Альбертовича на юг Франции, и супруги Пуни уехали в Марсель. О конфискации «Рыкающего Парнаса», который они с такой любовью подготовляли, им стало известно уже за границей. Хлебников все еще продолжал дуться на меня, хотя вряд ли сумел бы сам объяснить, в чем заключается моя перед ним вина. Через некоторое время он, однако, сменил гнев на милость с внезапностью, отличавшею большинство его поступков. Живя оба на Петербургской стороне, мы встречались теперь чаще прежнего. Хлебников снимал крохотную комнатенку на Большом проспекте, в нескольких шагах от Каменноостровского, и я почти ежедневно навещал его. Все убранство каморки состояло из узкой железной кровати, на которой, только скрючившись, мог улечься Велимир, из кухонного стола, заваленного ворохом рукописей, быстро переползших на смежный подоконник, да из единственного кресла работы глухонемых, в ложнорусском стиле, с резьбою из петушков, хлебных снопов и полотенец, неизбежно запечатлевавшейся на ягодицах гостя. Но таково, должно быть, влияние всякой выдающейся индивидуальности на окружающее: отшельническая келья Хлебникова представлялась мне самой подходящей лабораторией для поэтических занятий, и даже старушка квартирная хозяйка, превратившись в придаток уже не принадлежавшей ей обстановки, вскоре стала казаться неодушевленным предметом, вещью, вывезенной Велимиром из Астрахани. Все, кто, ценя Хлебникова, полагали, что знают его лучше, чем другие, быстро разочаровывались в этом после первой же попытки войти с ним в более тесное интеллектуальное общение. Он поражал необычностью своих внутренних масштабов, инородностью своей мысли, как будто возникавшей в мозгу человека, свободного от наслоений всей предшествующей культуры, вернее, умевшего по своему желанию избавиться от ее бремени. Неожиданность ходов этой мысли застигала хлебниковского собеседника врасплох. Когда к концу длительного разговора передо мною уже начинала проступать, точно додилювиальный ландшафт, величественная природа его корнесловия, он делал резкий поворот и уводил меня в сторону, к внутреннему склонению слов. Найдя, как мне казалось, общий с ним язык в вопросе о расовой теории искусства, я вдруг убеждался, что согласие это — мнимое, ибо его занимает нечто совсем иное: разграничение материкового и островного сознаний. Пресытясь глоссолалией, он уходил искать «мудрость в силке», в стихию птичьей речи, воспроизводя ее с виртуозностью, о которой не дает никакого представления «нотная запись» в «Рыкающем Парнасе». Хлебников, вероятно, догадывался о чувствах, которые он мне внушал, хотя я ничем не обнаруживал их. После отъезда Пуни за границу он как будто позабыл о недавнем своем увлечении. На вечере «великопостной магии» я познакомил его с ученицей театральной студии, Лелей Скалон. Она сразу очаровала Хлебникова. Он неоднократно просил меня помочь ему встретиться с нею, но мне, уже не помню по каким причинам, не удавалось исполнить его желание. Однажды утром он пришел ко мне на Гулярную и объявил, что твердо решил добиться встречи, но не знает, как это сделать. Я ответил, что единственный способ — это пригласить Лелю Скалон и ее подругу, Лилю Ильяшенко, исполнительницу роли «Незнакомки», в «Бродячую Собаку», но что для этого, разумеется, нужна известная сумма денег на ужин и вино — денег, которых ни у него, ни у меня не было. Так как он продолжал настаивать, не считаясь ни с чем, я предложил ему отправиться в ломбард с моим макинтошем и цилиндром и взять под них хоть какую-нибудь ссуду. Через час он вернулся в полном унынии: за вещи давали так мало, что он не счел нужным оставлять их в закладе. Мы мрачно молчали, стараясь найти выход из тупика. Вдруг лицо Велимира прояснилось:
— А не взять ли нам денег у Гумилева?
— У Гумилева? Но почему же у него?
— Потому, что он в них не стеснен, и потому, что он наш противник.
— Неудобно обращаться к человеку, который после нашего манифеста еле протягивает нам руку.
— Пустяки! Я сначала выложу ему все, что думаю о его стихах, а потом потребую денег. Он даст. Я сейчас еду в Царское, а вы на сегодня же пригласите Лелю и Лилю в «Собаку».
Он исчез, надев для большей торжественности мой злополучный цилиндр. К вечеру он возвратился, видимо, довольный исходом поездки. Выполнил ли он в точности свое намерение или нет, об этом могла бы рассказать одна Ахматова, присутствовавшая при его разговоре с Гумилевым, но деньги он привез. В «Бродячей Собаке» мы заняли столик в глубине зала. Велимир не спускал глаз с хорошенькой студийки, сидевшей напротив него, и лишь время от времени беззвучно шевелил губами. На мою долю выпало развлекать беседой обеих подруг, что вовсе не входило в мои планы, так как девиц я пригласил только по настоянию Хлебникова. Кроме того, не мешало позаботиться и об ужине, а Велимир еще ничего не предпринял для этого. Мне удалось шепнуть ему несколько слов. Он кинулся в буфет. Через минуту на столе высилась гора бутербродов, заслонившая от нас наших визави: Хлебников скупил все бутерброды, бывшие на стойке, но не догадался оставить хоть немного денег на фрукты и на чай, не говоря уже о вине. Осмелев за своим прикрытием, он наконец решил разомкнуть уста. Нехитрая механика занимательной болтовни была для него китайской грамотой. Верный самому себе и совсем иначе понимая свою задачу, он произнес монолог, в котором все слова были одного корня. Корнесловя, он славословил предмет своей любви, и это звучало приблизительно так:
О скал
Оскал
Скал он
Скалон.
Он не докончил своего речетворческого гимна, так как обе девушки прыснули со смеху. Хлебников был для них только полусумасшедшим чудаком. Почти не притронувшись к угощению, ради которого Велимир ездил в Царское Село и препирался с Гумилевым о судьбах русской литературы, Ильяшенко и Скалон поспешили удалиться из «Собаки», не пожелав использовать нас даже в качестве провожатых. Я уплетал бутерброды, глядя на Хлебникова, угрюмо насупившегося в углу. Он был безутешен и, вероятно, еще не понимал причины своего поражения. Если он надолго сохранил воспоминание об этой ночи, мне хорошо запомнилось утро, наступившее за ней. Это было обыкновенное питерское утро, и ничего особенного, в сущности, не произошло. Я возвращался на Петербургскую сторону маршрутным трамваем, соединявшим одну окраину с другой. Его прямым назначением было развозить рабочих по фабрикам. Но он был, вместе с тем, неоценимым средством передвижения для всех, кто, прогуляв ночь, стремился на ее исходе попасть к себе домой и не имел денег на извозчика. Два людских потока встречались в маршрутном трамвае, воплощая в себе два противоположных полюса городской жизни. В зеркальном стекле я видел свое отражение: съехавший на затылок цилиндр, вытянутое лицо, тяжелые веки. Остальное мне нетрудно было бы мысленно дополнить: двойной капуль, белила на лбу и румяна на щеках — еженощная маска завсегдатая подвала, уже уничтожаемая рассветом... Перед моими слипающимися глазами чредою сменялись, наплывая друг на друга, кусок судейкинской росписи, парчовый, мехом отороченный, Лилин шугай, тангирующая пара, сутулая фигура Кульбина... нет, средневекового жонглера Кульбиниуса, собирающегося подбросить в воздух две преждевременно облысевших головы. Нет, это не лысины, а руки, лежащие на коленях, и на меня смотрит в упор не лобастый Николай Иванович, а пожилой рабочий в коротком полушубке. В глубине запавших орбит — темное пламя ненависти. Мне становится не по себе. Я выхожу из вагона, унося на всю жизнь бремя этого взора.